сливаются краски в перьях на груди голубя. Они проехали мимо безлиственных садов Тюильри;[59] на другой стороне поднимались ярко-красные мансардные крыши и высокие трубы внутренних строений Лувра. Они на минуту увидели реку, тускло-зеленую, как нефрит, и ряд платанов, набросанных коричневыми и желтоватыми мазками вдоль набережной; затем они затерялись в узких, коричневато-серых улицах старинного квартала.
– Вот это Париж! А то был Космополис, – сказал Гэнслоу.
– Я не разбираюсь еще пока что, – весело сказал Эндрюс.
Сквер перед «Одеоном» казался белым пятном, а колоннада – черной тенью; мотор завернул за угол и стал продвигаться вдоль Люксембурга;[60] здесь, сквозь черную железную решетку, на коричневом и красноватом фоне между запутанными узорами безлиственных ветвей кое-где мелькали статуи, балюстрады и виднелась туманная даль.
Мотор остановился с резким толчком.
– Это площадь Медичи,[61] – сказал Гэнслоу.
В конце покатой улицы Пантеон[62] казался сквозь туман совсем плоским. Посреди сквера, между желтыми трамваями и низкими зелеными омнибусами, находился тихий пруд, в котором отражались тени домов.
Они сели у окна, выходящего в сквер. Гэнслоу заказывал.
– Хочешь соль меньёр?[63]
– Что попало или, вернее, все что тебе угодно. Возьми уж это на себя… Чепуха… Честное слово, я никогда в жизни не чувствовал себя счастливее… Знаешь, Гэнслоу, в тебе есть что-то такое, что боится счастья.
– Брось меланхолию… На свете только одно настоящее зло; находиться где-нибудь, откуда не можешь уйти. Я спросил пива. Это единственное место в Париже, где его можно пить.
– Я буду посещать все концерты Колонна и Ламурё по воскресеньям… Единственное зло на свете – не иметь возможности слушать музыку или исполнять ее… Эти устрицы достойны Лукулла.[64]
– Скажи лучше достойны Джона Эндрюса и Боба Гэнслоу… Черт побери, почему нет? Почему призраки бедных старых умерших римлян должны вытаскиваться на свет каждый раз, когда человек ест устрицы? Понять этого не могу. Мы такие же молодцы, как и они. Я не допущу, чтобы меня пережил какой-то старый, обратившийся в прах Лукулл, даже если б я никогда не ел миноги.
– А почему вы должны есть ламповое стекло, Боб? – раздался около него хриплый голос.
Эндрюс увидел над собой круглое, бледное лицо с большими серыми глазами, скрытыми плотными очками в стальной оправе. За исключением глаз, лицо смутно напоминало китайский тип.
– Хелло, Хейн! Мистер Эндрюс, мистер Гейнеман, – сказал Гэнслоу.
– Очень приятно, – сказал Гейнеман добродушным хриплым голосом. – По-видимому, вы, молодцы, собираетесь обожраться, если судить по нагромождению пищи на этом столе?
– А вы присядьте и помогите нам, – сказал Гэнслоу.
– Отлично… Знаете, как я называю этого молодца? – обратился он к Эндрюсу. – Синдбадом!
Он громко пропел этот куплет, размахивая, как дирижерской палочкой, батоном.
– Заткнись, Гейн, или нас выставят отсюда, как в тот вечер из «Олимпии»!
Оба рассмеялись. Они смеялись до слез.
Гейнеман снял очки и протер их. Он обратился к Эндрюсу:
– О, в Париже сейчас лучше всего. Первая нелепость: мирная конференция с ее девятьюстами девяносто девятью разветвлениями. Вторая нелепость: шпионы. Третья: американские офицеры; четвертая: семь сестриц, произнесших обет убийства.
Он снова разразился смехом; его неуклюжее тело каталось по стулу.
– Что это за сестрицы?
– Три из них поклялись укокошить Синдбада, а четыре поклялись ухлопать меня… Но это слишком сложно, чтобы рассказывать за завтраком. Восьмая: здесь есть дамы скоропослушницы – специальность Синдбада. Девятая: здесь есть Синдбад.
– Заткнись, Гейн, ты меня конфузишь, – буркнул Гэнслоу.
пропел Гейнеман. – Но никто мне не предложил выпить – сказал он вдруг взволнованным голосом. – Гарсон, бутылку Маконца для кадета-гасконца! Вы видели эту пьесу? Самая замечательная пьеса в мире. Видел ее два раза в трезвом виде и еще семь раз…
– «Сирано де Бержерак»?
– Вот именно! Я работаю, надо вам сказать, в Красном Кресте… Знаешь, Синдбад, старый Петерсон – молодчинище!.. Предполагается, что я в данную минуту снимаю фотографии с туберкулезных детей… Самая благородная из моих профессий – это художественная фотография… Я взял фотографии напрокат у того, кто снимает рахитиков. Так что могу ничего не делать три месяца и получил пятьсот франков на разъезды. О, дети мои! Моя единственная молитва: наше свидетельство красно-крестного служащего дай нам днесь; а прочее довершит Красный Крест.
Гейнеман так захохотал, что стаканы зазвенели на столе. Он снял очки и протер их с унылым видом раскаяния.
Эндрюс пил кофе медленными глотками, наблюдая из окна за прохожими. Старуха с цветочным лотком сидела на углу на низеньком уродливом стуле. Розовые, желтые, синевато-лиловые тона цветов словно обостряли туманную желтизну и сероватую лазурь зимнего освещения и мрак улиц. Девушка в плотно облегающем черном платье и в черной шляпе остановилась у лотка, чтобы купить пучок бледно-желтых маргариток, а потом медленно пошла мимо окна ресторана по направлению к саду. Ее лицо цвета слоновой кости, ее стройная фигура и очень черные глаза вызвали внезапную дрожь по всему телу Эндрюса, когда он взглянул на нее. Стройная черная фигура исчезла за решеткой сада. Эндрюс неожиданно вскочил.
Мне нужно идти, – сказал он странным голосом. – Я вдруг вспомнил, что меня ждет один человек в учебной части Главного штаба.
Пусть подождет! Как же так? Вы еще не пили ликер! – вскричал Гейнеман.
– Нет. Но где я могу попозже встретить вашу компанию?
– В кафе «Роган» в пять часов, против Пале-Рояля.[65]
– Ты никогда его не найдешь.
– Найду, – сказал Эндрюс.
– Пале-Рояль – остановка метрополитена! – закричали они ему вслед, когда он выбежал за дверь.
Он поспешил в сад. Много народу сидело на скамейках в бледных лучах солнца. Дети в ярких костюмах бегали, погоняя серсо. Женщина щеголяла связкой игрушечных шаров, розовых, зеленых, малиновых, которые казались огромной кистью разноцветного винограда, перевернутой над ее головой. Эндрюс разгуливал взад и вперед по аллеям, изучая лица. Девушка исчезла. Он прислонился к серой балюстраде и смотрел на дно пустого пруда, где сохранились следы от попавшего сюда снаряда из «Берты».[66] Он говорил себе, что он болван. Даже если бы он нашел ее, он все равно не мог бы с ней заговорить. Из того, что он на день или на два освобожден от военной службы, еще не следует, что золотой век снова вернулся на землю. Улыбаясь этой мысли, он прошел насквозь через сад, побродил по каким-то улицам, со старинными домами, оштукатуренными в белый или серый цвет, с грифельными мансардными крышами и с фантастически-замысловатыми трубами, и, наконец, вышел к церкви с новым фасадом классического стиля; огромные колонны, казалось, налились от собственной тяжести.
Он спросил у газетчицы название церкви.
– Но, месье, это Сен-Сюльпис, – сказала женщина удивленным тоном.
Сен-Сюльпис! В его мыслях промелькнули песенка Манон, сентиментальная меланхолия Парижа восемнадцатого века; игорные дома в Пале-Рояле, где молодые люди покрывали себя бесчестьем в присутствии строгих катонов-отцов; любовные записочки, которые они писали на маленьких золоченых