Происходит самоотчуждение человека в историю; причем он мнит себя в ней свободным, творцом. Он желает
В жизни Стрельникова сдвинулись и перемешались пласты бытия. В семейной жизни у него мотивировки социальные, в революции – сугубо интимные. Он, так сказать, мстит обществу за поруганную честь Лары. Он говорит Живаго: «Обвинение веку можно было вынести от ее имени, ее устами. Согласитесь, ведь это не безделица. Это некоторое предназначение, отмеченность».
Живая женщина превращена в эмблему.
Слов нет, у Стрельникова высокие мотивы, и он сам – высокий герой. Как бы мы ни копались в его психологии, мы не получим права сказать, что он плебей с комплексом неполноценности. Это герой классицистической трагедии. Но, по Пастернаку, всякий классицизм – ложный.
Обвиняется не герой, а героизм: героизм как амплуа, как жанр. Отвергается жизнь в зеркальной витрине.
Стрельников и Живаго – отдаленное эхо Наполеона и Кутузова в трактовке Льва Толстого.
«Сказочно только рядовое, когда его коснется рука гения», – пишет в варыкинском дневнике Живаго, вспоминая Пушкина. И если спроецировать Стрельникова на темы Пушкина, мы узнаем в нем Алеко. Алеко ведь – не вульгарный ревнивец, но человек «культуры».
«Поруганная честь женщины» – для Живаго, для Пастернака такая же выспренная ложь, как «светлая заря человечества».
Кажется, у Фолкнера в «Шуме и ярости» говорится, что категории «девственность», «чистота» выдуманы мужчинами и значимы только для них. Как говорит Пара, «он разобиделся на что-то такое в жизни, на что не обижаются».
Подлинного вкуса к жизни у героев-революционеров в «Докторе Живаго» нет. Они не живут, а все приготовляются жить. Революция оказалась не высоким образом будней, как это явилось Пастернаку летом 1917 года, а разрывом с бытием. Ливерий Микулицын готовится к новой жизни и «борется» за нее, а пока что нюхает кокаин. Самоотчуждение в истории – вот этот самый кокаин; «опиум для интеллигенции», как говорит Раймон Арон.
За Лару никому не нужно мстить, потому что она – ничья.
«Там он опять получит в дар из рук Творца эту Богом созданную белую прелесть. Дверь отворит в темное закутанная фигура. И обещание ее близости, сдержанной, холодной, как светлая ночь севера, ничьей, никому не принадлежащей, подкатит навстречу, как первая волна моря, к которому подбегаешь в темноте по песку берега».
Пастернак писал Жаклине де Пруаяр, что в список действующих лиц его жизни входят Бог, женщина, природа, призвание, смерть: «Все, что имеет значение, ими исчерпывается».
Это у Пастернака – перечисление стихий, которым человек
Лара голосит над гробом Живаго:
Это ведь не плач, а мировоззрение.
Любовь Лары и Живаго, строго говоря, не индивидуализирована. Здесь, как в стихах, лицо, личность – только повод для того, чтобы сказаться чему-то высшему человека.
Это, повторю еще раз, не любовная лирика, а мировоззренческая программа. Лара у Живаго, как и у Стрельникова, превращается в некий символ, но с иным, противоположным значением. У Живаго она выражает не общественную несправедливость, как у Стрельникова, а строй и лепоту мира до всякой истории, можно сказать – до грехопадения.
Поэтому Живаго и Стрельников – антиподы, и там, где живет один, умирает другой.
Уступка истории «грехопадению» в том, что Лара видится ему все-таки не Евой, а скорее Магдалиной.
Монологи Лары стилистически неотличимы от тех, что произносит сам Живаго, но это потому, что голос заговорившей стихии, по Пастернаку, должен быть высоким голосом.
Пастернак – архаик, досократик, чувственные начала у него, как у Эмпедокла, обладают субъективным сознанием.
Но если Лара – как бы Магдалина и чистота ее не в той стерильности, в которой ее хотел бы полагать Стрельников, то можно ли считать Живаго – Христом?
Конечно, христианство самого Пастернака – не каноническое. У него свободное, поэтическое отношение к христианству и ко Христу. Иначе он не стал бы уникальное в мироздании событие, уникальность Христа считать чем-то вроде идеальной мерки человека. У Пастернака Христос – идеальный тип, допускающий вариации; одна из них – Гамлет. В общем, что-то в высшей степени не богословское.
Чтобы увидеть, как Пастернак понимает христианство, надо обратиться к части 17-й романа – «Стихи Юрия Живаго». Здесь все темы романа подчеркнуты и обнажены, как на схеме. А тем, оказывается, две – природа и Христос.
Живаго, в противоположность дяде Николаю Николаевичу, вырывает Христа из истории. На примере Стрельникова мы могли видеть, что история не есть место, где способен реализоваться человек, индивидуальный дух. В истории господствует общее, «общественное». Это только честный немец Генрих Риккерт мог думать обратное. Что ж, он, кажется, дожил до Гитлера.
В последнем разговоре с друзьями, «принявшими» советскую власть, Живаго сравнивает их с лошадью, которая рассказывает, как она сама себя объезжала в манеже. История – манеж для говорящих лошадей. Но, хотя они как будто говорят по-человечьи, собственных слов у них нет.
«Его друзьям не хватало нужных выражений. Они не владели даром речи».
И Живаго думает: «Дорогие друзья, о, как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственное живое и яркое в вас, это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали».
Это слова власть имеющего.
Стрельников, человек, пошедший жить в историю, как будто даровит, но не самобытен. «Дар, проглядывавший во всех его движениях, мог быть даром подражания».
Дудоров и Гордон уже не производят впечатления даровитости. Они уже пошли в поток, в серию. «Рассуждения Дудорова были близки душе Гордона именно своей избитостью… Как раз стереотипность того, что говорил и чувствовал Дудоров, особенно трогала Гордона. Подражательность прописных чувств он