воде, можно увидеть много: и то, чего ждешь и хочешь, и то, чего боишься больше всего на свете. Чаще всего в войну виделись бабам рельсы — значит, приедет скоро муж, это точно. А не приедет — старшенького призовут, все одно сходится, зеркальце не обманет. Вместе с другими бабами бегала Маша на большак встречать раненых фронтовиков, безногих, контуженных, горько тужила над чьей-нибудь похоронной. И все ждала, не заявится ли с кем-нибудь лейтенант в Чулковку: отдохнуть в деревне, попить молочка — может, и приглянется ему Маша. И считала весны: двадцать пять, двадцать шесть, — где ты, мой лейтенантик? Может, и глядеть на меня не захочешь, руки мои от холода, от ледяной воды да ветра как у мужика стали, как гладить такими твои кудри буду?
— Сколько лет лейтенантам? — спрашивала у фронтовиков.
— Всякие бывают, — говорили ей, — это до войны зелень была, а нынче взводный и пожилой бывает.
— А так, чтобы тридцать пять, бывают?
— Бывают.
— Как раз! — успокаивалась Маша. — Пару лет еще повоюем, — уж не больше! — будет мне двадцать восемь, а ему тридцать пять, чем не пара!
Уже в сорок пятом году прошел как-то большаком мимо Чулковки запасной пехотный полк, и шедший по обочине угрюмый, седой от пыли, а может, и от годов своих тучный офицер улыбнулся ей: «Как дела, Маша?» И все в ней задрожало от счастья, и она бежала версты две за уходящей колонной и таки выспросила у солдат, кто этот офицер, — лейтенант?
— Лейтенант, — сказали ей.
— Господи, да откуда он знает, что я Маша? И ведь заметил, заметил!
Потом он долго снился ей.
Одно время, уже после войны, она подумывала, не уехать ли в город. Ведь что такое Чулковка? Сорок дворов в два порядка у сонной, заросшей осокой Рановы, — где тут военного встретишь? А в городе они по улицам ходят, может, там скорей дождусь своего счастья. Но из колхоза ее не пустили: и так некому работать, из мужиков, почитай, одни инвалиды с войны вернулись. Так и жила Маша, с утра до ночи на скотном дворе, в извозе, в поле и снова считала весны — тридцать две, тридцать три, — и муторно становилось на сердце. Но по-прежнему все собиралась в дорогу. Уже три сундука с добром стояли в чулане: плюшевое пальто и плюшевая жакетка, чесанки черные и белые, фетровые боты, шали и полушалки, даже городская широкополая шляпа с бархатным цветком ждала своего часа на дне сундука. Сама Маша зимой и летом ходила в одной и той же фуфайке — веревочкой подпояшется, да в чунях резиновых: в деревне чего форсить. Уже гору мужских сорочек сшила она, в полоску, в клетку, зеленые, синие, алые, всевозможных цветов, костюм шевиотовый, бобриковое пальто и полуботинки сорок второго, самого ходового размера. И денежек скопила, — где же ты, суженый, одену как куколку, только явись, устала ждать тебя, неужто так и придется одной век вековать?
Днем в работе некогда горевать было, а по ночам уже считать страшно: тридцать пять, тридцать шесть, где ты, лейтенантик?
А в пятьдесят пятом году в Чулковке появился Григорий Рудь. Никто, не видел, с какой стороны он вошел в деревню, худой, костистый, в резиновых сапогах выше колен, хотя на дворе стояло лето, в потрепанном офицерском кителе и с узелком под мышкой. Он прошагал через всю деревню и, словно в кармане у него была рекомендация, постучал прямо к Маше в окошко.
Всей деревней гуляли у Маши на свадьбе. Молодые встречали гостей на крыльце. Маша кланялась до земли, обмахивалась батистовым платочком.
— Милости просим, дорогие гостюшки!
Белое подвенечное платье, сшитое лет двадцать назад, лопнуло у ней под мышками, туфли на венском каблуке врезались в ноги, но Маша сияла от счастья.
— Мой жених, — представляла она Григория.
А тот, в новом костюме, в белой рубахе с галстуком, благоухающий «Шипром» и нафталином, длинношеий, с огромным кадыком, щелкал каблуками и наклонял голову:
— Григорий Павлович Рудь, лейтенант войск особого назначения, нахожусь в длительном отпуске, — и подмаргивал робевшим молодухам. За столом он сказал тост: «Чтоб все было хорошо и с желудками справно», — опрокинул стакан самогонки, заел холодцом с хреном и, зажмурясь от удовольствия, затянул хриплым басом: «Сижу на нарах, как король на именинах!..»
Когда завели патефон, Григорий чинно станцевал с Машей падеспань, два фокстрота, но потом забыл про Машу и до глубокой ночи отплясывал трепака с молодыми девчатами и, выманив какую в сени, лез целоваться. Уже через неделю после свадьбы (впрочем, записываться они не стали: «Потом», — решил Григорий) он заночевал у Фроськи Орловой, сельповской продавщицы, И вообще для молодожена вел себя довольно странно.
Но Маша таким оборотом дела вроде бы особенно не огорчалась, не ругала и не прогоняла Григория, а была, напротив, постоянно весела и как раз в ту пору стала останавливать на улице знакомых, а иногда и не очень знакомых людей, дачников, и всем задавала один и тот же вопрос:
— А знаете ли вы, что самое страшное в жизни?
— Много страшного на этом свете, — вздохнет кто-нибудь, — а что самое страшное...
— Не-ет, — перебивала Маша, — откуда знать вам! Откуда знать вам, что самое страшное в жизни — это когда у тебя муж красавец. Не приведи бог, и врагу не пожелаю.
— А что, у вас муж... красивый? — спрашивали дачники, рассматривая ее широкое красное лицо, тяжелые, большие руки и нелепый, не городской и не деревенский, наряд. Маша только и ждала этого вопроса. Она улыбалась во все лицо, мечтательно закрывала глаза:
— Красивый! Нос с горбинкой... Все-таки дождалась, двадцать лет ждала, а дождалась! Теперь повезет меня на Дальний Восток. — И она игриво потягивалась, как сытая, знающая себе цену женщина, уже слегка уставшая от любви и постоянного внимания мужчин.
Она каждый день торопила Григория с отъездом: без Дальнего Востока счастье было неполным, а ей хотелось вкусить полной чашей. Кончилось лето, к зиме неплохо бы и на месте быть.
— Квартира-то у тебя теплая? — интересовалась. — Не заморозишь молодую жену?
— Теплая, — морщился Григорий, припомнив барак в местах не столь отдаленных, где он отсиживал десять лет за дезертирство.
— А на каком этаже?
— На верхнем...
— Хорошо как, — радовалась Маша, — все видно будет!
В конце концов они собрались. Колхоз выделил телегу, на нее погрузили три кованых сундука с добром, фанерные, битком набитые чемоданы — двадцать лет коплено, — корзинки с харчами в дорогу, сверху сели Григорий с Машей. На Маше было плюшевое пальто, ботинки на высоком каблуке и пуховый оренбургский платок.
— К городу станем подъезжать, надену шляпу, — решила она.
За пазухой у нее были спрятаны деньги (и давний запасец, и то, что за дом и корову выручила).
С богом! Лошади тронули, Маша встала на сундуке, поклонилась односельчанам, хотела сказать слово — и заплакала. Прощайте, родимые, не поминайте лихом, в отпуск будем каждый год ездить, не забывайте! Лошади побежали бойкой рысью, вынесли за околицу и дальше, дальше. Вот уже избы еле видны, мелькнула речка под бугром, ветлы на берегу, двухэтажная школа. Прощай, Чулковка, прощай, деревня, сроду бы не бросила родимый край, да как жить без Дальнего Во стока!
А через неделю она пришла в деревню пешком, простоволосая, в изорванном ватнике с чужого плеча, сухими глазами, как слепая, глядя поверх голов. Шла вдоль деревни к бывшему своему дому, ежась под любопытными взглядами, направленными в нее из окон:
— Что, Маша, али на поезд не поспела?
— А офицер-то где, никак убег?
— Дождалась красавца.
Незлые, добрые люди живут в Чулковке...
Она никому не жаловалась, в милицию не заявляла.
— Ведь сколько добра пропало, ты заяви, заяви, — научали ее бабы.