Машины возле дома уже не было. Дача стояла темная, без единого огня, и он, почему-то волнуясь, заспешил. Не скинув ватника, почти бегом он прошел через веранду, кухню, вбежал в комнату и, затаив дыхание, прислушался. И разом успокоился, услышав в темноте знакомое, похожее на скрип калитки, похрапывание жены.
Он постоял. С левой стороны груди все же слегка давило, и он, вытянув перед собой руки, стал на ощупь пробираться к шкафчику, где у них хранились медикаменты:
Калитка перестала скрипеть.
— Что ты там ищешь? — услышал он.
— Ты спи, спи. Я — валидол... Не видела где?
— Не видела. Возьми мой — в сумке.
Он поблагодарил... Положил таблетку под язык, на цыпочках вышел из комнаты и на кухне повесил ватник на гвоздь. Не зажигая света, далеко высунулся в окно. Ночь опустилась тихая, без ветра, обдала с улицы влажным прелым теплом. Градусов пятнадцать есть, подумал. Что твой июнь, красота.
Рыбалка завтра будет приятной.
ОЙ, МОРОЗ, МОРОЗ
Когда Степка родился, его полгода звали то Игорьком, то Егоркой; Егоркой нравилось отцу, Игорьком — матери. Но потом отец твердо решил назвать его Федором, как деда-упокойника, который в деревне, где вырос Степкин отец, имел самый красивый почерк, знал наизусть «Гавриилиаду», а вдобавок к своей интеллигентности мог одной рукой остановить на скаку лошадь и съесть на свадьбе целого барана. Если, конечно, дадут. Так в Степкиной метрике и записали: Федор Иванович Понырев. Но спустя еще время отец стал жалеть, что не назвал его в честь любимого брата Степана, год назад погибшего в геологической экспедиции. Брат отца работал у геологов проводником. Однажды геологи сильно замерзли, а согреться им было нечем. Тогда Степан, ни у кого не спросясь, переплыл широкую бурную речку, взял в деревенском магазине ящик спиртного, привязал к нему четыре надутые футбольные камеры и, толкая ящик впереди себя, поплыл обратно в лагерь. Стояла уже ночь, заладил дождик и, хотя в деревне Степан успел хорошо «разогреться», сил на обратный путь не хватило. Утром геологи нашли на берегу ящик, а самого Степана больше никто никогда не видел. «Утонул, а вино все-таки доставил», — часто рассказывал за столам отец, и не понять было по его глазам, чего в них больше — восхищения ли, страха... И он стал звать Степку Степкой. И матери больше понравилось — Степка, и всем: и соседям, и знакомым, и многочисленным приятелям отца. Даже в школе, куда Степка начал ходить в прошлом году, в журнал записали: Федор Иванович, а все зовут — Степка. Даже учительница. «Понырев, — вызывает к доске, улыбнется и непременно добавит: — Степа...» Да и как не улыбнуться: торчит над партой стожком соломы белая Степкина голова, а по круглому лицу, как зерна, конопушки рассыпаны. Оттого напоминал он робкий подсолнух, случайно выросший в огороде среди лука и огурцов. И точь-в-точь как подсолнух к солнцу, так и Степкина голова да уроке всегда повернута к окну. Он плохо слушает, о чем говорит учительница, и потому в дневнике у Степки одни двойки.
Всех других двоечников учительница каждый день ругает, а Степку не ругает никогда. Долго ждет, пока он понуро топчется у доски, отведет взгляд, а потом еще долго думает, ставить или не ставить двойку. Вздохнет — и ставит. Иногда напишет в дневнике. «Есть у ребенка родители? Или нет у ребенка родителей?..» Или что-нибудь в этом роде, все равно что, потому что дома дневник Степкин никто не смотрит, ни отец, ни мать. Степка возьмет дневник с двойкой и, ни на кого не глядя, идет к своей парте, садится, бережно прячет дневник в портфель, словно не двойку, а две-три четверки по крайней мере отхватил, и преданно смотрит учительнице прямо в рот. Но так — недолго. Глядишь, а Степкину голову опять к окну клонит. Что интересного там, в окне, один он знает. Нет там ничего. Пыльная серая дорога, минуя школу, выбегает из поселка, но никуда не ведет, ни в большой город, куда Степку возили в больницу в прошлом году, ни в соседние деревни, а упирается, в полкилометре от школы в высокий кирпичный забор с железными воротами. Поверх забора одни длинные крыши видны под белым шифером и больше ничего. Зато в ворота, которые то открываются, то закрываются, пропуская туда-сюда разболтанные, запыленные порожние грузовики, можно увидеть иногда Степкиного отца. Въедет грузовик на базу, шофер спрыгнет на землю, задерет капот на моторе и машет руками — мол, гляди, честной народ, на чем езжу... Тогда, случается, и подойдет к шоферу Степкин отец, деловой плотный мужчина в чистой спецовке, и тоже заглянет в мотор. Далеко от школы до автобазы, а Степке чудится отцов голос будто совсем рядом: «Ты вот что, ты мне мозги не пачкай. Да, да. Я сам двенадцать лет крутил баранку». И кое-что добавит, после чего шофер плюнет и уезжает на стоянку несолоно хлебавши. А отец вынет из кармана «Беломор», сунет в рот папироску и стоит, по сторонам смотрит. Иногда и в Степкину сторону бросит взгляд, так, ненароком. Тогда Степка даже подпрыгнет на парте, издаст протяжное, горловое, какое-то первобытное «ыыихгхыы!» и, больше не в силах от счастья ничего сказать, тычет в окно пальцем — во-он мой батя...
Лет до пяти — хорошо помнит Степка — отец его здорово любил. Гордился долгожданным сыном механик автоколонны Иван Понырев. Как раз в ту пору и начал он крепко выпивать; назовет гостей в дом, нанесет вина, закусок, усадит Степку во главе стола и не нахвалится сынишкой, не налюбуется. Орел! И все друзья отцовы (что им, жалко?) в один голос: «Хороший, Ваня, у тебя сын получился, хороший, копия твоя — смышленый, бравый...»
— Нашего корня, едрена мать! — гремел за столом отец. — Поныревского! Поныревы в наших краях — на весь район! На всю область! На весь...
И перечислял в который раз: дед, упокойник, Пушкина наизусть знал, брат Степан подковы гнул, я, к примеру, — тут он искал глазами, что бы и ему согнуть. И гнул — пятаки, вилки, ложки. И вроде не замечал отец, что рос Степка квелый, смирный не в родню, болел в зиму по пять раз. Ничего! Кровь поныревская свое возьмет, себя покажет. Раньше вон в каких условиях жили: одни валенки на четверых, а выросли — дай боже. А теперь!
А теперь: едва Степка на ноги поднялся, принес ему отец велосипед, да не какой-нибудь, а двухколесный, на толстых дутых шинах. Потом гитару купил, баян, хотя сам сроду даже на балалайке не играл. Потом стал подумывать, не взять ли в рассрочку пианино... «А что? — вздыхал он как старик. — Нам с матерью теперь чего надо? Ничего. Все ему, — кивал на Степку, — для него теперь и жить будем. Пусть развивается». Торопил события: в три года стал брать Степку на рыбалку. Идут, бывало, по улице два рыбака, большой и малый, у Степки в ведерке уклейка плещется, карасик. «Вот — сын поймал, — остановится с кем-нибудь отец и хвалится уловом. — Растет, растет помощник, да. Пойдем, Степан, мать ждет». А мать стоит на крыльце, смеется.
Потом что-то произошло. Что — Степка не знает, а только перестал его отец брать на рыбалку, перестал вообще звать Степаном, а стал звать все чаще — охламон. Поднимет в застолье стакан с вином, тряхнет чубом.
— Охламон! — кричит (Степку все еще сажали во главе стола). — Твое здоровье!
Все смеются — шутник Иван — и выпивают за Степкино хилое здоровье.
— Чего уж ты так? — случалось, укорит отца мать. — Он выправится, вот увидишь.
Это она о том, что Степка поздно научился говорить, а научившись, говорил неохотно, спросят чего — ответит, а не спросят — все больше молчит.
— Молчит и молчит, как пень с глазами! — все чаще вспыхивал отец. — И это, похоже, косит...
— Он выправится, — глядя с тоской на Степку, твердила мать. — Вот увидишь.
— Знаю, что выправится, — с таким видом, будто и не может по-иному быть в семействе Поныревых, кивал гостям отец. И снова наливал вина. — А не выправится, — и он подносил к самому лицу матери кулак. — Видишь вот... — Шутил, конечно, и все это понимали, тянулись со всех сторон чокнуться с отцом, с матерью — выправится, выправится, что и говорить...
Но мать уже вставала из-за стола, брала Степку на руки, — сынка мой! — и гости умолкали. А отец грохал по тарелкам кулаком, кричал:
— В нашем роду не было такого!