него смотреть и бил его труп палкой.
Мать у Толика работала уборщицей в школе. Летом она, как и все женщины, не покладая рук возилась в огороде, выливала сотни ведер воды на капусту, на помидоры, дрожала над каждым куском хлеба. И, таким образом, не считая еще двух-трех пацанов, у которых дома тоже не густо было, самым благополучным в компании был я. У меня работала в больнице мать, был жив отец, он получал хорошую зарплату, и я пил каждый вечер проклятое молоко. Этой роскоши мне бы никогда не простили мои товарищи, но мой отец был военный, майор, он носил ордена, и за это мне сходило с рук мое «барство», которого сам я невыносимо стеснялся.
Я почти всегда последним прибегал к развалинам синагоги, — в воскресенье мать и отец оставались дома и было сущим наказанием каждый раз чистить зубы, мыть шею, ждать, когда приготовят завтрак, есть кашу, пить чай, да еще с бутербродом... Когда я в свое оправдание перечислял все это моим приятелям, они переглядывались и молчали. Потом кто-нибудь презрительно сплевывал и говорил: «Ну и брешешь ты, Жилкоп! Чай, бутерброд...» Все начинали смеяться, и в конце концов я получил еще одну кличку — Бутерброд. Я протестовал — слово было немецким, звучало ничуть не лучше Гришкиного «полицая», и сколько шишек и синяков я получил, отстаивая свою ребячью честь! Меня все же наказывали за опоздание: пока обсуждались всякие важные дела, меня ставили «на шухер», чтобы кричать «атас», если поблизости появится кто-нибудь чужой. Если же кругом было спокойно, я последним спускался в подвал, где размещалась святая святых нашей компании — штаб, и маскировал вход — дыру среди кучи мусора — куском ржавого листового железа.
3
Мир детства и мир взрослых — как две суверенные страны, они населены родственными племенами, меж ними ведется взаимовыгодный обмен, но полное понимание невозможно: слишком разнятся законы и языки... Больше всего в нашем городе мне нравились развалины. Это были чудесные развалины! Большей частью почему-то уцелели стены высоких каменных домов. Внутри коробок была пустота, горы битого кирпича под ногами, стекло, сухие нечистоты. Но кое-где сохранились лестничные марши, болтались оборванные перила, из стен торчал искореженный ржавый металл перекрытий. И при известной сноровке можно было забраться на самый верх дома, там гнездились коршуны, пройтись на головокружительной высоте по стенке, осторожно опуститься на корточки и, запустив руку в глубокую нишу, выбрать из гнезда теплые насиженные яйца. Разъяренная коршуниха носилась над головой, потом взмывала ввысь и с криком кидалась на грабителя, норовя долбануть железным клювом в самое темя, — тщетно. Пропаганду милосердия к зверям и птицам еще стеснялись к тому времени возобновить, и мы, темные, делали из птичьих яиц, прокалывая их иголкой и выдувая, роскошные ожерелья. Внизу лежал город, коричневый, сожженный, белые мазанки по окраинам, сады, землянки. За городом желтела до самого горизонта пустая степь. Где-то там, за дрожащим маревом, были села — еще одна непонятная страна детства. Оттуда приезжал на бричках, запряженных ленивыми толстыми волами, загадочный прижимистый народ — селяне. На базаре сельских неизменно ругали за жадность — семь шкур дерут. На что мешковатые, плотные дядьки в глубоких картузах кричали с возов: «Вам гро?ши платят! Гро?ши! И по карточкам все дают! А нам ни грошей, ни карточек. А налог, налог!» Их звали жлобами, а сельских мальчишек, приезжавших с отцами на базар, полагалось ловить на улицах и пускать им «красные сопли».
Развалины таили в своих недрах множество укромных мест: подвалов, нор и чердаков. Немного фантазии — и подвал уже не подвал, а пещера, чердак — отличный наблюдательный пункт, а сами развалины — неприступные крепости и замки. Оставалось сожалеть, что война закончилась слишком рано и не пришлось нам попартизанить в таких прекрасных условиях.
В одном из таких, мест мы и устроили свой штаб. В трех сохранившихся стенах взорванной синагоги (она так удачно стояла на отшибе) уцелела одна комната. Сверху на нее обрушилась четвертая стена и свод, надежно укрыв помещение от посторонних глаз. Если пролезть в щель между уцелевшей и обвалившейся стенами и закрыть за собой вход куском ржавой жести, ни одна душа не догадается, что там внутри спрятана настоящая квартира.
Еще летом, задолго до холодов, мы стали готовить наше убежище к зиме. Мы застеклили два окошка, проделанных для света в потолке, забили соломой и тряпками все щели, из старой железной бочки соорудили печь с трубой — буржуйку, Она мгновенно раскалялась и так же быстро остывала, что было очень удобно: пока сидим — топим, а уйдем — зачем нам тепло. Пол мы устлали свежим пахучим сеном, надерганным исподволь С проезжавших на базар крестьянских возов. Со станции, от паровозов, натаскали угля. И когда первые октябрьские холода наведались в городишко, в штабе было особенно уютно. По улицам гулял ветер, бросал в лицо колючую сухую пыль, лил дождь или валил мокрый снег, а у нас — тепло, светло, сухо. Мы сидим у печки, подкладываем в бочку уголек, грызем семечки и рассказываем всякие страшные или смешные истории. Однажды Зямка даже заночевал в штабе и говорил потом, что ни за что бы не вернулся домой (тетка лается), да вот, черт возьми, жрать надо.
Здесь, в этой заброшенной трущобе, мы и решили поселить Ваку, когда украдем его из детдома. Мы устроили ему мягкую постель из соломы, сверху постелили зеленую немецкую шинель, одолжив ее у одного злющего-презлющего барбоса с соседней улицы, достали драное, но вполне еще пригодное одеяло; из обрезков досок сколотили шкафчик и, недоедая дома, в школе, приворовывая у родителей, составили небольшой запас продуктов: два куска сала, хлеб, восемь вареных яиц, грамм триста сахарного песку, соль, мешочек жареных подсолнухов. Потом мы составили реестр продуктов и каждый дал расписку, что не притронется к этому богатству и не возьмет ни крошки, — это все для Ваки. А также мы запасли свечу, сломанную лампу-молнию, немного керосина, спички; в темные ненастные ночи Вака будет сидеть тут, в тепле, топить печку, лузгать семечки — и черт ему не брат.
Когда все было готово к приему беглеца, мы разработали план похищения.
— Ну так что, Вака, пойдем? — в условленный день и час перемахнув через ограду детдома, спрашивал я у Ваки.
— Пойдем!
— Там тебе будет хорошо. Сам бы жил, да мать с отцом не разрешают. А тебе что? Будем тебя кормить, поить, книжки читать. Хоро-ошие книжки!
— А меня и тут кормят. И книжки читают. И кисель каждый день дают, из вишен. А у вас есть кисель?
— Есть, есть... Я тебе из дома приносить буду.
— С вишнями?
— С вишнями. И с яблоками. С чем хочешь.
— А каклеты у вас есть?
— И котлеты будут. У нас там печка, постель, будешь жить, как Робинзон Крузо. Ну что, идем?
— Идем!
Вот такой у нас разговор с Вакой шел во дворе детдома, в укромном, пустынном уголке за кирпичным заброшенным сараем. Я говорил и тихонько подталкивал его к высокому каменному забору. По ту сторону забора ждали Толик с Гришкой, готовые принять Ваку, пробежать с ним два квартала и передать, как эстафету, Зямке с Шуркой Ивановым. А те погрузят Ваку в тележку на двух колесах, специально на этот случай приспособленную, набросают сверху тряпья и отвезут кружным путем в развалины синагоги. Таков был план. И обо всем уже было говорено-переговорено сто раз, но Вака не двигался с места. Соглашался, что у нас ему будет хорошо, что мы его любим, никому не дадим в обиду, он нас тоже любит, с готовностью кивал — идем, ясными глазами смотрел на меня, улыбался, но стоял как вкопанный. Вдобавок, разгадав мои решительные намерения, уцепился за тоненькое деревцо, росшее за сараем, и хоть плачь. Неподалеку маячила какая-то девчонка, подозрительно кося в нашу сторону глазами, подбрасывала вверх мячик. И вообще в любую минуту мог появиться кто-нибудь из взрослых и тогда наш план, так хорошо продуманный и подготовленный план, летел к черту. Я начал терять терпение.
— Ну что же ты, Вака, ведь договорились! Или ты передумал?