Наличными платят не всегда, а только когда очень плохо с планом. И то не всем, а от кого больше зависит. Например, заливке. И заливщики дружно гудят в восемь глоток:
— Наличными! Наличными! Тогда все выйдем.
А те, кому наличные не светят, тянут свое:
— Надо с начала месяца работать! С начала месяца! Организовать правильно работу!
И так далее.
Но Матюшенко уже смотрит на таких ехидно. «Правильно, — кивает он, — с начала месяца, кто же спорит. Только чего ж ты с начала месяца не кричишь? — думает он, глядя на кого-нибудь из кричащих. — Сидишь куришь, но молчишь в тряпочку. Потому что знаешь: все равно выведут по среднему, хоть целый день сиди, а сидеть лучше, чем махать лопатой. Все хорошие...»
Начальник на трибуне стоит ждет, пока шум в Красном уголке утихнет.
— Тише, товарищи, тише. Если кто-то хочет сказать, выходите сюда и говорите, зачем же кричать, — и смотрит сердито на Матюшенку. — Да, правильно, я с вами абсолютно согласен — штурмовщина. Да, правильно, мне это тоже надоело. А кому это не надоело? У меня тоже семья — жена, дети. И я их тоже по целым дням не вижу, что делать... Но, товарищи, вы ведь хорошо знаете: завод переживает тяжелое время — идет реконструкция, меняем оборудование, строим новые цеха. Вот закончим реконструкцию...
— Так когда ж мы ее закончим? — опять кричит Матюшенко. — Сколько на заводе работаю, столько слышу про реконструкцию. А мне уже на пенсию скоро!
Начальник опять умолкает и, делая обиженный вид, смотрит выжидательно в сторону — мол, или я буду говорить, ваш начальник, или пусть говорит этот горлохват Матюшенко, решайте сами, кто для вас дороже.
Тогда за столом, где клюет носом президиум, человек пять рабочих и итээр, вскакивает со своего места Аллочка Галушка; бойкая молодая женщина, зав экспресс-лабораторией — почему-то всегда именно ее выбирают вести собрание, — и начинает как школьнику выговаривать Матюшенке:
— Как вам не стыдно, Матюшенко! Хоть бы постеснялись — старый кадровый рабочий! Бригадир! На вас же молодежь равняется, а вы... Если хотите выступить, запишитесь, выходите сюда и говорите. Мы никому не запрещаем. Вы же задерживаете собрание. Как маленький, понимаешь. Люди устали, все торопятся домой, у всех семьи...
И еще кто-нибудь крикнет:
— Кончай, Иван, в самом деле, сколько сидеть можно!
Аллочка глянет на начальника — мол, видите, мы все с вами, ваши верные соратники и друзья, разве мы не понимаем, как много вам приходится работать, как трудно вам с таким вот элементом, — потом вздохнет, чтобы и начальник тоже видел, какая это нелегкая, тонкая миссия — вести правильно собрание, завернет юбку, чтобы не мялась, и садится — осторожно, как на мокрое.
Начальник начинает говорить, а она сидит, сложив перед собой руки, и то одному, то другому, кто откроет рот, грозит пальцем: «Винокур! Я все вижу. Павлов! Ну как тебе не стыдно, как не стыдно! Ты же комсомолец, молодежный вожак! Ну, сами себя задерживаем, сами задерживаем!» И смотрит на начальника: видите, как я стараюсь, а они... Иной раз сам начальник глянет на нее косо: хоть ты, ради бога, помолчи, но вслух не скажет, чтобы не ронять Аллочкин авторитет. А какой там авторитет, так, шестерка.
Аллочку Галушку Матюшенко терпеть не мог, а вот начальника — горячо любил, как родного брата. Кое-кому это покажется странным: как — любил, за что? И разве такое возможно в жизни? Но в жизни все возможно. Любил Матюшенко начальника главным образом за демократизм. Бывало, вызовет он в свой кабинет человек пять рабочих — самый опытный народ — и говорит:
— Хочу с вами посоветоваться, товарищи, — что нам делать с формовкой? Думал, думал, ничего придумать не могу. Почему плохо работает участок, в чем причина?
— А в том причина, — говорит Матюшенко, — что ты, Толюня, перестал меня слушаться. Да, да, не крути носом. Теряешь связь с массами. Говорил я тебе: не ставь Кавуна старшим на формовку или не говорил?
— А что тебе Кавун?
— Нет, ты скажи: говорил или не говорил?
— Ну, говорил. Мало чего ты говоришь... Чем тебе Кавун не нравится?
— А тем, что он лодырь, — это раз, сидит всю смену в конторке, будто ему сзади намазали, что делается на участке — не знает. А во-вторых, у него ж в голове всего одна, как ее, ну, эта... во-во, извилина! И то, если присмотреться хорошо, — не извилина, а рубец от фуражки... Он же ни в формовке, ни в людях ничего не понимает. Только и знает что кричать. С таким дураком и настроения нет работать. Где ты его только откопал? Мое слово: пока не уберешь Кавуна — не жди работы.
— Ты преувеличиваешь, — говорит начальник. — Кавун строгий, но у него большой опыт работы с людьми.
— Ага, опыт. Ему бы еще ума трошки...
— Ты преувеличиваешь.
— Ну, не знаю. Ты меня спросил, я ответил. Зачем тогда вызывал?
После, отослав всех и оставив одного Матюшенку, начальник говорит:
— Слушай, ты хоть при людях меня так не зови!
— Как?
— Ну, как... Толюня. Что я тебе — мальчик? И это самое, на «ты»...
— Ага, тебе, значит, тыкать можно, а мне — нельзя? Так выходит?
— Выходит, так! — сердится начальник. — Как ты не понимаешь...
— Чего ж не понимаю — понимаю. Я ж говорю, теряешь связь с массами. И не кривись, я говорю правду. Эх, Толюня, Толюня! Ведь был человек как человек. Помнишь, каким ты на завод пришел — худой, как щепка, в драной шинели и с двумя медалями. Но тебя сразу бригадиром поставили, потому что ты был младший лейтенант. Комсостав! А металла боялся. Я все грозился привязать тебя к ковшу. А теперь: ах-ах, я начальник, не подрывайте мой авторитет. Мало мы с тобой вина выпили?
— Ну, знаешь! Иди ты...
— Знаю. Нельзя отрываться от народа. Ты мою мысль понял? Дай закурить.
— На и иди, чтоб глаза мои тебя не видели. Надоел ты мне...
— А ты мне, думаешь, не надоел? Двадцать лет глаза мозолишь.
— Постой, постой, неужели двадцать?
— Двадцать, Толюня, двадцать. Быстро время бежит.
Случалось, после таких экскурсий в прошлое шли Матюшенко с начальником после работы где-нибудь вместе посидеть; начальник — чтобы и впрямь не терять связь с массами, Матюшенко — чтобы эти массы достойно представлять. Ну и просто так, вспомнить молодость. Оба, кроме всего прочего, извлекали из таких встреч свою пользу: Матюшенко без начальника никогда бы не решился потратиться на дорогой коньяк, а начальник без Матюшенки вряд ли отыскал бы дорогу домой.
Такие у них были отношения, но Аллочка Галушка — она работала в цеху всего три года — этих тонкостей не знала, и, когда начальник, выведенный из себя Матюшенкой, вдруг начинал бегать по сцене и стонать, хватая себя за голову: «Уберите с глаз моих этого человека! Уберите, иначе я за себя не отвечаю!» — Аллочка принимала все всерьез и как ведущая собрание не знала, что делать: вызывать охрану или вязать Матюшенку своими силами.
— Товарищи! Товарищи! — чуть не плачет. — Ну что же вы смотрите!
А начальник бегает по сцене, руки заламывает, кричит:
— Уберите, уберите этого демагога, чтобы я его больше не видел!
Потом остановится напротив Матюшенки и начинает выворачивать все из карманов: ключи, какие-то бумажки, деньги, — бросает на пол.
— Все! Все! — кричит. — Я вам больше не начальник! Я — Толюня, я — баба, я — тряпка... Клоун я! Да, да. Как вы еще меня называете? Думаете, я не знаю? Ну как, как? Не стесняйтесь!
— Умирающий лебедь, — подсказывает Матюшенко с места.
Начальник взвоет не своим голосом и опять:
— Все! Все! — кричит. — Кончилось мое терпение. Ставьте над собой Матюшенку. Ставьте, ставьте! Если вы этого хотите. Иди сюда, паразит, иди, иди! Вот тебе ключи от моего кабинета...