случаи, когда санчасть сдавалась, шла на поводу у лагерного начальства, и смерть косила ряды заключенных. Но даже и такая санчасть всё же кому-то облегчала участь, и кто-то поминал её добрым словом.
Перевод нас, однодельцев, сразу по окончании следствия на больничный паёк — тоже проявление известной самостоятельности и несгибаемости. Другая начальница санчасти легко могла бы в столь критическом положении оставить нас в изоляторе на тюремном пайке, пока люди не перестали бы двигаться… Правда, похвала моя относительна: ввиду страшной убыли поголовья зэков зимой 1941-42 года была «спущена» инструкция, обязывающая лагерное начальство не злоупотреблять голодной смертью.
Сказанное о санчасти относится и к любому участку лагеря, от которого зависела жизнь заключённых. В конце сорок второго мне как-то в лагере показали плюгавого, но разодетого во всё заграничное зэка, который шёл нам навстречу. Тот, кто обратил на него мое внимание, сказал: «Перед нами убийца почти всех латышей Вятлага». Дело в том, что он был нормировщиком на нескольких лагпунктах, где преобладали латыши. Его нормы и наряды, из которых он тщательно вычёркивал всякую «туфту», косили латышей на лесоповале, как из пулемёта. Невыразимое отвращение охватило меня от его зеленоватых бегающих гляделок. «Надо внести его в список „гадов“», — сказал один из нас. «Аминь», — скрепили мы его предложение.
Но одновременно в управлении работала вольнонаемная, Римма Рабинович. Мужественная, благожелательная, отзывчивая девушка сделала много добра заключённым, так как ведала нормированием второстепенных для лагеря работ, например, в мастерских или в сельхозе. С её помощью удалось «сактировать» двух инженеров, благо у них были бытовые статьи. Она часто смело приходила в мехмастерские и открыто беседовала с нами. Наши «пропускники», в свою очередь, заходили к ней в управление. Всё это ей припомнили после того, как нас посадили, но она всё же уцелела.
После моего чудесного исцеления я все время был голоден, как волк. Видно, плоть требовала скорее покрыть зияющий дефект массы[22]. Долгое лежание, отсутствие прогулок и общее ослабление привели к нарушению сердечной деятельности. Лицо и ноги у меня отекли, распухли. Я должен был мобилизовать все силы, чтобы подняться на одну ступеньку по лестнице. Как невыразимое недомыслие расценивал я фразу Энгельса, что «труд сделал из обезьяны человека». Наделённый умом, волей, верой в свои и высшие силы, я с огромными усилиями учился снова занять вертикальное положение, хорошо понимая, что иначе гибель неотвратима. А тут от обезьяны, не обладающей ни сознанием, ни волей, потребовали в миллион раз больших свершений.
Я всё время заставлял себя двигаться по лагпункту, чтобы побороть слабость. Хорошо хоть, что было еще тепло. В это время мне и моим однодельцам уже дали расписаться под новым сроком, на этот раз — десятилетним. Тем самым мы снова как бы сравнялись с остальными лагерниками, и страх при встречах с нами стал проходить. Вскоре я встретил зэка Зайцева.
До ареста мы жили с ним вместе в бараке для инженеров, хотя не припомню, чтобы раньше разговаривали. Но мой сверхжалкий вид заставил дрогнуть его сердце, и, поравнявшись со мной, он предложил зайти в барак. Я ответил, что лучше подожду на скамейке, так как пять ступенек для меня — непреодолимое препятствие. Через минуту он вышел с каким-то свертком. Я видел, как у этого, почти незнакомого, человека появились слезы сострадания, и он сунул мне завёрнутый кусок хлеба. Слабость была хорошей почвой, и на меня это так подействовало, что потекли слезы. «Какие есть прекрасные люди», — шептали дрожащие губы.
Я отчётливо понял, что великая сила добра соединила нас в это мгновение, пробежала искра любви, а на этом-то и держится мир.
Глава 11. Последние месяцы в Вятлаге
Дары Изольды
В перспективе у меня была «десятка», и не следовало давать о себе знать близким. У жены создалось бы впечатление, что я погиб, и она соединила бы жизнь с другим, лучше меня приспособленным к существованию в деспотии. Но в сердце оставалась заноза, да и о маленьком сыне хотелось узнать. Поэтому я написал домой, движимый импульсами чувств. В тех условиях я не имел на это морального права. Надо было хорошо обдумать свои действия, взвесить последствия, но голова постоянно отказывала. После болезни я находился, если можно так выразиться, преимущественно в стадии растительной жизни. Я настойчиво заставлял себя быть в вертикальном состоянии, старался побольше гулять, подымался с трудом на приступочку, короче говоря, делал всё, что было в моих силах, чтобы преодолеть беспомощное состояние тела. К тому же, я не переставал испытывать жуткий голод.
Мое письмо, видимо, переворачивало душу. Жена, со свойственной ей милой прямолинейностью, накупила на последние гроши на черном рынке американских продуктов и, так как посылки с начала войны были отменены, договорилась со знакомой кассиршей. За огромную мзду мне отправили по железной дороге продукты багажом, а так как сургучные печати при этом не ставят, железнодорожники предупредили, что нельзя быть уверенными в его сохранности.
До 1917 года в настоящей России понятие честности в сознательно христианских семьях внушалось с детских лет и укреплялось затем Церковью, школой, хорошими книгами. Слой честных людей непрерывно возрастал. После катастрофы и начала новой большевистской эры этот процесс резко пошел на убыль. По инерции еще употребляли те же слова, но чудовищная действительность учила обратному.
Антинародная власть сама выкорчевывала правдивое отношение к окружающему миру, подвергая уничтожению всех, с ней несогласных. Поскольку одновременно началось истребление религии и веры, бесчестие охватило огромные слои населения и само слово «честность» вышло даже из употребления. Нередко его стали произносить как насмешку, в издевательской манере. Но в поколениях, сложившихся до катаклизмов, оставались еще некоторые остатки порядочности в отношениях между родными и знакомыми. Поэтому я думаю, что железнодорожники свое обещание сдержали, хотя возможно было нарваться также на экземпляр советской формации. Такой мог взятку получить и, не дрогнув, тотчас извлечь содержимое багажа.
Когда, благодаря стараниям Марики, стало известно о прибытии груза, она сама обратилась к знакомому снабженцу из немецких трудармейцев, объяснила ему мое критическое состояние и очень просила доставить всё в целости. Через день парень, с лицом как бы натёртым жиром, привёз на лагпункт поллитровую бутылку перетопленного русского масла и немного сухарей. Удручающий мой вид подействовал на него, он смешался и затараторил, что в ящике-де были обнаружены камни, бумага и привезённые им припасы. Ложь была слишком явной. Бутылочкой он выдал себя с головой, ибо вор-железнодорожник выгреб бы всё содержимое. Снабженец и взятые им в долю мошенники взвесили, конечно, то, что я был бесправен, бессилен, и в перспективе у меня была лишь смерть или отправка с лагпункта. Настигающая и разящая совесть заставила его отдать мне крохотную часть того, что выслала мне, совершив подвиг, моя русокудрая, светлоокая Изольда — измученная и несчастная жена. На угрозы и ругань сил не было, я лишь пристально смотрел на него и отказался подписать подсунутую им ведомость, коль скоро не было даже составлено акта на пропажу. Но он выскочил, как из бани… Со временем я начал понимать, что воздействие слов, содержащих истину, и возмущенного взгляда, выражающего крепкое сознание правоты, иногда может сработать сильнее пули, оставляя неизгладимый след в душе, сознании. Дырка от пули зарастает, а пробоина в совести зияет и мучает всю жизнь. Естественно, невозможно пока отказаться от бомб и снарядов, но совершенно недопустима недооценка идейных средств, особенно когда борьбу ведут с погрязшей в преступлениях, взявшей на вооружение принципиально ошибочные взгляды и постулаты системой, практика которой порочна и ужасна, цели бесчеловечны, а в головах её руководителей — отжившие методы насилия и угнетения…
Я рвался из больницы, и Марика, презрев всякую опасность, устроила меня в бухгалтерии. Я должен