философов;
— они посещали независимую Церковь;
— воспитывались в атмосфере великой культуры, имели доступ к сокровищам библиотек, читален, музеев;
— пользовались благами демократических свобод.
На нашем пути в Советской России были:
— бывшие офицеры, полностью лишенные инициативы, продавшиеся приспособленцы и перерожденцы. Большинство из них стыдилось своей службы в Красной армии и на вопрос, почему не ушли к белым, они ссылались на мобилизацию или отмалчивались;
— оставшиеся мыслящие люди, которых не вывели еще в расход сразу после 1917 года. В первые годы после катастрофы удавалось в узком кругу родни или хороших знакомых слушать их откровенные, справедливые и верные оценки происходивших событий. Но машина террора была направлена в первую очередь против таких людей. Они замолкали, исчезали; те, кто помоложе, перекрашивались. На жизнь страны их мнения совершенно не влияли;
— грубое искоренение религии. На Церковь были обрушены страшные гонения; в результате власти добились отхода от нее многих людей и стали насаждать безбожие;
— массовое уничтожение неугодной режиму богословской, религиозной, философской литературы. В топках котлов сжигали целые библиотеки, хотя теперь об этом забыли. Даже в столичных городах мы жили, как дикари, в отрыве от русских и от всех современных умственных течений. За хранение книг безобидного философа Владимира Соловьева отправляли в Соловки; зато нас накачивали политграмотой и вредоносным вздором в атмосфере предательства и тотального сыска.
Мои сверстники в Париже разбились на кружки младороссов, евразийцев, новоградцев, солидаристов… кипела борьба идей и разрабатывались пути помощи нашему несчастному народу. В это же время среди образованных людей Москвы царили полная растерянность, покорность навязываемым событиям, отсутствие помыслов к сопротивлению, в лучшем случае — подспудное брюзжание…
А режим не дремал, и на чекистов непрерывно тратился не один миллиард рублей: ковались опасные специалисты своего ремесла.
В 1928 году я окончил техникум и работал в Подольске[1] на цементном заводе. В Москву приехал только на воскресенье. Год был страшный. В Москве был организованный погром, одновременно ломали сотни церквей. В моем районе, вокруг теперешнего американского посольства в Москве, в то время были следующие церкви: Иоанна Предтечи на углу бывшего Кречетниковского переулка, Казанской Богоматери, Покрова с необыкновенной архитектурой, старинный храм, кажется, пятнадцатого века, на бывшем Новинском бульваре, Девяти мучеников, Иоанна Предтечи на Пресне. Кроме двух последних, все церкви снесли, церковь Мучеников разгромили, церковь Предтечи оставили действовать. В полукилометре от посольства на бывшей Кудринской площади и в одном из особняков на Никитской улице были две домовые церкви. Они были закрыты и перестроены в начале двадцатых годов.
Деформированные русские люди под гнетом диктатуры превратились в непротивленцев. Я не слышал ни об одном открытом групповом протесте в Москве. Лишь однажды я видел своими глазами на Мясницкой пожилую женщину на коленях перед разрушаемым собором. Она истово молилась, осеняла его крестными знамениями. Говорили, что это попадья, а попа той церкви давно уже сгноили. У огромного храма в Дорогомилове один паренек не выдержал, кинул кирпич в кого-то из разрушителей. Мальчика тут же схватили, скорей всего расстреляли и, вероятно, пересажали за этот проступок всю семью. Знаменитую высокочтимую часовню Иверской Божьей Матери у Красной площади даже сами чекисты побоялись ломать днем и напрасно — все равно некому было вступиться. В 1931 году снесли Храм Христа Спасителя — памятник Отечественной войны 1812 года. Лишь в деревнях оказали сопротивление при закрытии церквей.
В этом же году началась коллективизация в деревне.
Я был городским жителем и своими глазами коллективизацию не видел. Но половину рабочих цементного завода составляли сезонники, не порвавшие связи с деревней, и я наслушался их рассказов. Многие возвращались из командировок в сельские местности и привозили новые сообщения и факты, от которых волосы становились дыбом. Со времен Аттилы и Чингисхана мир не был свидетелем подобного людоедства, зверства, тупой нерассуждающей жестокости в столь колоссальных размерах. После уничтожения так называемых кулаков во время коллективизации было специально организовано истребление голодной смертью жителей ряда областей на Украине, Кубани, Дону… Число погибших превышало шестнадцать миллионов. Цвет крестьянства вывозили из родных деревень, погружали, вместо скота, в телячьи неотапливаемые вагоны, не разрешали почти ничего с собой брать… В дороге часто не поили и не кормили. Красные составы ревом оглашали станционные пути: «Пить! Пить!» — разносило эхо по округе. В первую очередь гибли дети. Мужчин часто отделяли и сажали в лагерь — тогда их семьи быстро погибали. Некоторым удавалось зацепиться за землю, вырыть землянки, чудом раздобыть пищу, весной обработать делянку. Но появлялись чекисты и увозили дальше на север… Спаслись единицы — те кто бежал или скрывался. В областях, осужденных Сталиным на голодную смерть, творилось что-то адское: целые селения вымирали; матери пожирали детей; дотащившихся до станции пристреливали за саботаж коллективизации.
Мыслящих людей взяли под особое наблюдение и оказывали на них устрашающее воздействие. Решающий погром церкви и крестьянства чекисты предварили в 1928 году Процессом «вредителей- шахтинцев». Параллельно с основной задачей — добивания основ Святой Руси — непрерывно наносились удары по всем слоям образованных людей и, в первую очередь, по инженерному сословию, наиболее тогда сильному и сохранившемуся. Преследовали одну цель: запугать мыслящую часть общества и полностью нейтрализовать ее влияние. В искусственно созданной атмосфере население смотрело на инженера и любого образованного человека как на врага и потенциального вредителя. Непрерывный террор сделал свое дело: сами помыслы пойти наперекор диктатуре казались немыслимыми, нереальными, незрелыми.
При таком состоянии умов я считал себя в восемнадцать лет созревшим для вмешательства в происходившие события. Я рвал и метал, спорил, доказывал, убеждал в необходимости перейти к активным действиям и как-то помочь крестьянам и церкви… Старшие товарищи отмахивались от меня, как от строптивого мальчишки. Они думали о женитьбе, об окончании университета, о том, чтобы тихонько пережить гонения, и поэтому мои доводы щелкались ими, как семечки. В ушах звучало: «Сопляк, жил с папой и мамой, жизни не знаешь». Мне советовали окунуться в действительность, понять расстановку сил и выражали уверенность, что тогда все бредни сами улетучатся.
Сверстникам мои призывы нравились. Всех нас тогда не принимали в высшие учебные заведения — требовали рабочий стаж — семьи наши были в опасности, до нас тоже добирались… В те годы арестовали моего школьного друга и двух его товарищей. Если бы я не так редко с ними встречался, потому что работал, то меня, скорей всего, забрали бы за компанию. Мне ясно было, что мы представляем хороший материал в руках опытного конспиратора, знающего, что следует делать, и мои усилия были направлены на поиски такого человека. Я спрашивал отца, просил его мне помочь. Он пожимал плечами, но не ругал — видимо, в глубине души моя горячность ему нравилась. К тому времени мать умерла, и я потерял возможность связаться с подпольными религиозными кругами, которые она, вероятно знала, так как последние годы жизни посвятила Церкви. Все поиски ничем не увенчались: я встречал испуганные лица, да увещевания одуматься и не губить своих близких. Весной 1930 года я услышал от товарищей, что на Кубани было восстание. Посоветоваться было не с кем; ехать неведомо куда, не зная в тех местах ни одного человека, было безрассудством. Я попробовал всё же взять отпуск на заводе, но настойчивости не проявил, так как к резкому прыжку в неизвестность подготовлен не был. Наконец, в начале сентября я выехал в Новороссийск и в пути познакомился с парнем, лежавшим без билета на третьей багажной полке. Он оказался участником только что разгромленного на Дону восстания казаков. Я узнал, что на Дону и Кубани полным ходом шло выселение всех подозреваемых, нагнали войска, сломили танками и авиацией сопротивление защитников, многих перебили, лишь небольшая часть разбежалась. Я поделился с молодым казаком деньгами, и на этом мы расстались. Вернувшись в Москву, я перестал призывать к немедленным действиям, ибо понял, что людям, лишенным руководства, опыта, знаний, в тех жутких условиях можно было