знать. А тут ни весточки.
Тележка кажется Толе чуть ли не предметом древности. Ему вон уже тринадцать, а отец мастерил ее, чтоб возить его, Толю, еще малышом. Колеса выписывают восьмерки, дышло на конце раскололось, фанерины из спинки и передка вынул сам Толя, а поперечины вырезал ножовкой. На ней теперь только и возить хворост.
Каждое утро Толя вместе с ровесниками ездит на Грядки — так зовется недалекий лесок — за дровами. Собирают ветки, укладывают, обвязывают веревкой, чтоб не растерять по дороге, и едут домой. Дома после обеда Толя распускает веревку, берет по хворостине и рубит на колоде. Нарубленные дрова складывает у стены повети в поленницу — версту. Медленно растет верста. Лето на исходе, а она еще не достала до стрехи. Весной Толя думал, что запасет на зиму целые две версты таких дров. Да где там, если горят они, как порох, особенно сучья с еловой или сосновой хвоей…
Толя садится за стол на лавку, придвигает ближе чугунок, берет по картофелине. Картошка в мундирах. Она еще горяча, чистится легко, только подцепи ножом кожуру — она и сдирается; но очищенная картошка липнет к пальцам, жжется, потому что из-под кожуры выступает наружу весь ее жар, и Толя перекидывает картофелину с ладони на ладонь. Растет под руками горка тонюсенькой шелухи, все больше очищенной картошки рядом с миской, в которой кочан капусты, а есть неохота — разве что через силу. Он и не ест. Он, сидя за столом, чистит картошку, лишь бы что-нибудь делать. Что-то делать — это единственное спасение от мыслей, что нет мамы, что остался один. Сердце его сильно бьется, готовое выскочить из груди. Слух обострен. Он ловит каждый звук с улицы, со двора. Все чудится, что вот скрипнет калитка, а минуту спустя — только пройти от калитки до порога — звякнет щеколда в сенях, отворится дверь и войдет мама. Пройдет к окну, опустит с плеч тяжелый узел на лавку, выдохнет с облегчением: 'О-ох!', подойдет к нему, к Толе, сотрет ладонью пот со лба, проведет той же ладонью по его голове и спросит: 'Ну, как ты тут, сынок?'
В воскресенье Толя старался возвратиться с Грядок пораньше. Мальчишки, с которыми он ездил за хворостом, задержались на опушке. Это уже не первый раз. Там было много окопов, оставшихся с начала войны. Боев возле Грядок, правда, не было, однако в старых окопах и на опушке вот уже два года то то, то другое из военного снаряжения находили. Нашли и в тот раз. Кто-то выковырял из песка на дне окопа обойму патронов. Латунь гильз позеленела от времени, потускнели, словно заплесневели, пули, а сама панелька обоймы заржавела.
Патроны находили и раньше. И распоряжались ими по-своему. Раскладывали в окопе костер, который обычно долго не хотел разгораться: огню в яме тесно, нет тяги. Пока кто-нибудь с помощью кресала зажигал трут — кусок вымоченного в щелоке из золы, высушенного, размягченного гриба, что растет на пнях и деревьях, — остальные собирали мох и сухую хвою. Мох и хвоя давали много дыму, и кто-нибудь один, потому что в окопе не развернуться, раздувал огонь. Когда сквозь мох начинало пробиваться пламя, подкидывали сушняк. Нажигали горку жаркого угля и только после этого выводили огонь из окопа. Языки пламени вырывались как бы из-под земли, как из пасти двенадцатиголового змея. Вот тогда и бросали патроны в огонь, на уголья, словно в зев змея. А сами — кто куда! Бухало, рвалось, стреляло. Подсчитывали — сколько патронов и сколько выстрелов. Если совпадало — вылезали из своих ямок, подходили к разметанному кострищу в окопе, обсуждали: какую толщину земли может пробить пуля, возьмет ли бруствер, за которым прячется боец или партизан.
За эту стрельбу хлопцам доставалось от матерей, от дядьки Кондрата и особенно от старосты Есипа. Староста Есип в таких случаях всегда выходил на загуменье, молча стоял, поглядывал в сторону Грядок. Кудель волос по бокам головы — череп у него был лысый — шевелилась. И было не понять, от ветра это или, может, со страху.
Есип возвратился в начале войны откуда-то из-под Бобруйска, куда был выслан после раскулачивания. Там он работал, говорили, на смолокурне, срубил даже себе хату и жил один. Он и сейчас в Березовке живет один. В его хате до войны была лавка. Воротившись, поломал, выбросил прилавки. Переложил печь. А вот заставки, щиты, которыми закрывались изнутри окна, оставил. Не повырывал и скобы, в которые просовывались деревянные поперечины, державшие заставки. Пересыпал, можно сказать, построил заново сени. Развалил старый погребок, в котором раньше стояла железная бочка с керосином, углубил яму, пустил в землю дубовый сруб, потолок выложил кирпичом и залил цементом. Кирпич брал на заводике, который теперь не работал, но там осталось много кирпича сырого и обожженного, еще довоенного. А цемента целых два воза припер от немцев из Лугани. Там же, в Лугани, дали ему немцы корову с телушкой, пару подсвинков. Обзаводись хозяйством, Есип, живи, стройся!
А чего не строиться? Грядки в двух километрах, лесу вали сколько хочешь. И он прикидывал взяться и за хату. Похаживал вокруг, обстукивал углы, что-то бормотал себе под нос. Но пересыпать хату так и не стал. Потому что не дурак был Есип, знал, что большая ложка рот дерет. Видел, что его власть — ровно тот лапсердак на огородном пугале: в каждый рукав ветер дует. На первых порах аккуратно выполнял немецкие распоряжения: выбивал заготовки, определял, кого в Германию отправить, выспрашивал охотников в полицию. Часто ездил в Лугань на жеребце, запряженном в возок-фаэтон. До войны в нем ездил председатель колхоза. Теперь и возок и жеребец стояли у Есина в хлеву.
Но ничего нет на свете вечного. И откуда они взялись, партизаны? Сперва слухи поползли, потом стали наведываться по ночам, а теперь редко выпадает день, чтоб они не проходили или не проезжали через деревню в сторону Лугани, Слуцка и обратно. Какие у них там были дела — кто их знает. Партизаны — люди военные.
Есипа они пока не трогали. Может, и тронули бы, да кто-то, видно, им что-то сказал, от кого-то они знали, что Есип притих, больше под себя не гребет. Только и делает, что передает людям распоряжения: кому мост ладить, кому дорогу ровнять. Да палкой встречает мальчишек с Грядок, когда они устраивают там пальбу — жгут патроны в костре. Так за это и сами родители по головке не гладят…
Сколько ни просил Толя хлопцев отдать ему найденную обойму — не отдали. Пытался даже припугнуть матерями, нагорит, мол, от них, старостой Есипом не помогло. 'Ишь, какой хитрый, — сказали, — нашли все, а отдай ему одному'. Не мог же Толя признаться, что патроны просил не для себя. Не мог сказать, что давеча приходил Рыгор Денисов, сын их соседа, деда Дениса, партизан. Он придет и сегодня ночью забрать соль, которую мать должна принести из Слуцка. Толя и отдал бы ему ту обойму.
За солью мать ходила и раньше. Одна или с дядькой Кондратом.
В тот раз Толя и мать уже крепко спали, когда в окно напротив печи поскребся Рыгор. Он всегда так скребся в раму, ровно кошка зимою к морозу. Ошибиться, что это Рыгор, было нельзя.
Не ошиблась мать и тогда. Пошла, отворила дверь, и немного погодя вслед за нею в хату вошел Рыгор.
'Зажигать лампу или нет?' — спросила мать.
'А как хотите', — вроде бы с безразличием ответил Рыгор. Прежде так первым делом напоминал, чтоб завешивали окна и только потом зажигали трехлинейку. А тут — 'как хотите'.
Удивил Толю такой ответ. Он вскочил со своей кровати сразу, как только услыхал, что кто-то скребется в раму. Надел штаны, рубашку, обул на босу ногу бахилы и стоял теперь посреди хаты. Ждал, чтобы Рыгор подошел поздороваться. Они всегда здоровались за руку.
Удивилась и мать. А вслух сказала:
'Смотри, как осмелели! Не рановато ли?' И в голосе ее, и в интонации, с какой это было произнесено, наряду с упреком можно было уловить и тихую радость.
И все же предосторожность не была излишней.
Мать зажгла на столе лампу без стекла и, прикрывая рукой огонек, перенесла ее на камелек.
В хате заколыхался полумрак.
Рыгор снял с плеча винтовку, приставил ее к столу. С другого плеча стащил котомку, положил на стол и принялся развязывать. Мать стояла у него за спиной. Она знала, по какому делу наведался сосед.
А Рыгор распаковывал котомку и говорил:
'Просьба к вам, тетя Катерина, та же самая. Надо еще раз сходить в Слуцк обменять все это на соль. Тут сапоги. Яловые. Новые. Мы только голенища малость помяли да подошвы о песок потерли, чтоб вид был, будто ношеные. Если что, говорите — мужиковы. А тут деньги. Денег много, не скупитесь. Хотя сейчас надежда на них плохая, а все ж, гляди, и продаст кто-нибудь соль за деньги. А в этой бутыли — спирт…'