I
Даже в минувшие времена слово «холм» произносили так, как мы произнесли бы «море» или «лес». И я из темнеющего города вечером возвращался на холм. И для меня он был не просто одним из многих мест, но определенным взглядом на вещи, определенным образом жизни. Поясню, я не видел различия между этими холмами, где я теперь живу, и теми, где я играл ребенком. Это всегда пересеченная местность с извилистыми очертаниями, с возделанными участками и дикими зарослями, это всегда дороги, одинокие деревенские дома и обрывы. Вечерами я поднимался на холм, как будто бы и я убегал от ночной жути воздушных тревог, и дороги были забиты людьми, несчастными, выгнанными из домов людьми, то непокорными, то доверчивыми, то веселящимися, которые, крича и споря, несли на плечах или везли на велосипедах матрасы, чтобы поспать хотя бы на лугу.
Все начинали подниматься на холм, и кто-нибудь говорил об обреченном городе, о предстоящей ночи и о нависшем над всеми ужасе. Я уже давно жил наверху, на холме, и смотрел, как люди постепенно сворачивали в разные стороны и толпа редела, и наступал момент, когда я уже один среди изгородей и низких каменных оград продолжал идти вверх. Тогда я шагал, прислушиваясь, бросая взгляды на знакомые деревья, принюхиваясь к земле и ко всему, что было на ней. Я ни о чем не печалился, но знал, что ночью весь город может быть охвачен огнем, и умрут люди. Обрывы, сельские дома и тропинки спокойными и неизменными пробудятся утром. И из выходящего в сад окна я еще увижу утро. И я буду спать в кровати, это точно. Загнанные в луга и леса люди, возможно, как и я, спустятся в город, только у них будет ломить кости, и они замерзнут сильнее, чем я. Стояло лето, и мне вспоминались другие вечера, когда я квартировал в городе и моя жизнь протекала там, те вечера, когда и я глубокой ночью выходил на улицу, распевая песни и смеясь, и тысячи огоньков мерцали на холме и в городе, расположенном внизу, у дороги. Город был как озеро света. В те времена ночи мы проводили в городе. Ведь мы не знали, что время настолько быстротечно. Мы щедро раздаривали себя на самые ничтожные дружбы, а дни разбазаривали на такие же пустые встречи. Мы жили с другими и для других или же так думали.
Мне нужно сказать, начиная этот рассказ о моих затянувшихся заблуждениях, что во всем случившемся со мною нельзя винить только войну. Более того, война, и я в этом уверен, в то время еще могла бы стать для меня спасением. Когда война добралась до нас, я уже давно проживал на холме, в усадьбе, в которой снимал комнаты, но если бы меня не удерживала в Турине работа, я бы давно возвратился в дом своих стариков, который тоже находился на холмах, но других. Война только освободила меня от последних угрызений совести из-за того, что я был одинок и в одиночестве растрачивал свои годы и свою душу, а в один прекрасный день я понял, что Бельбо, большой пес, остался моим последним настоящим наперсником. С началом войны стало вполне законным замкнуться в себе, жить одним днем, больше не оплакивая упущенные возможности. Но можно было бы сказать, что я давно поджидал войну и рассчитывал на нее, на такую необыкновенную и беспредельную войну, от которой без труда, возвращаясь на холм, можно было бы скрыться, позволив ей бушевать в небе над городом. Теперь происходило такое, что простая жизнь без жалоб, почти без разговоров о ней, казалась мне достойной. Эти своеобразные глухие угрызения совести, в которых замкнулась моя молодость, нашли в войне свое убежище и свое поприще.
Сегодня вечером я опять поднимался на холм, вечерело, и из-за каменной ограды выглядывали вершины соседних холмов. Бельбо, улегшись на тропинке, поджидал меня на своем привычном месте, и в темноте я услышал, как он поскуливает. Пес вздрогнул и стал нервно рыть землю. Затем бросился ко мне, подпрыгнул, чтобы коснуться моего лица; поговорив с ним, я его успокоил, и он бодро побежал вперед, потом остановился, обнюхивая дерево. Когда Бельбо заметил, что я, вместо того, чтобы свернуть на тропинку, продолжал идти к лесу, он радостно тявкнул и скрылся среди кустов. Бродить с собакой по холму приятно — пока идешь, она обнюхивает корни, норы, промоины, указывая тебе на потаенную жизнь, увеличивая этим радость твоего открытия. Еще когда я был мальчиком, мне казалось, что, бродя по лесам без собаки, не замечаешь большей части жизни и тайн земли.
Вернуться в дом мне не захотелось до позднего вечера, потому что я знал: наши с Бельбо хозяйки, как обычно, поджидают меня, чтобы заставить заговорить, высказать мои неясные, поверхностные взгляды на войну и мир, которые я приберегал для ближнего, и оплатить таким образом их заботы обо мне, холодный ужин и радушие. Иногда что-то новое в ходе войны, опасность, ночные бомбежки и пожары давали двум женщинам повод наброситься на меня уже в саду, у двери, за столом, что-то бормоча, удивляясь, вскрикивая, тащить меня к свету, чтобы удостовериться, что я это я, угадывая во мне подобного им. Мне же нравилось ужинать в одиночестве, в темной комнате, одинокому и всеми забытому, прислушиваясь, вслушиваясь в ночь и ощущая ход времени. Когда в темноте над далеким городом взвывал сигнал тревоги, я вздрагивал сначала из-за неуважения к моему одиночеству, которое нарушалось, а уже потом от долетавших сюда страхов, волнения, от двух женщин, которые гасили уже и так едва тлевшие лампы, от тревожного ожидания чего-то ужасного. Все выходили в сад.
Из них двоих я отдавал предпочтение старухе, матери, в полноте и болячках которой было что-то спокойное, земное, и можно было представить ее под бомбами точно так же, как и темный холм. Она много не говорила, но умела слушать. Другую, ее дочь, сорокалетнюю старую деву, костлявую, в вечных глухих платьях звали Эльвира. Она жила в постоянном страхе, боясь, что война доберется сюда, на холм. Я заметил, что она тревожится обо мне, и она это подтвердила: да, она страдала, когда я бывал в городе, и однажды, когда мать при мне высмеяла ее, Эльвира ответила, что, если бомбы еще сильнее разрушат Турин, мне
Бельбо бежал по тропинке вперед, иногда возвращаясь, как бы приглашая меня углубиться в лес. Но в тот вечер мне захотелось задержаться на повороте безлесого подъема, откуда открывался вид на огромную долину и склоны холма. Мне очень нравился большой холм, его извилистые склоны и гряды в темноте. И в прошлом он был таким же, но на нем мерцали многочисленные огоньки, тогда там текла спокойная жизнь, в домах жили люди, царили покой и радость. Иногда и сейчас в дали слышались чьи-то голоса, смех, но давила, скрывая все, кромешная тьма, и земля вновь становилась первозданной, одинокой, такой, какой я узнал ее ребенком. За посадками и дорогами, за домами людей под ногами таилось во тьме, жило в оврагах, в корнях, во всем потаенном, в детских страхах древнее, равнодушное сердце земли. В то время я стал находить удовольствие в воспоминаниях детства. Можно сказать, что под обидами и неопределенностью, под желанием быть в одиночестве я находил мальчика, чтобы обрести товарища, коллегу, сына. Перед моим взором вновь возникала деревня, в которой я жил. И мы были одни, мальчик и я сам. И я вновь переживал свои первые открытия тех времен. Да, я страдал, но отстраненно, как тот, кто не признает и не любит ближнего, строптиво глядя на него. И я разговаривал, разговаривал, составляя компанию самому себе. Нас было только двое.
В тот вечер со склона холма опять раздавался гул голосов, перемешанный с песнями. Он доносился с другого склона, куда я никогда не поднимался, и казался отзвуком других времен, голосом молодости. Этот шум мне вдруг напомнил группы беглецов из города, которые вечерами, как цыгане, копошились на склонах холма. Но гул не перемещался, он всегда доносился из одного и того же места. Странно было думать, что в темноте, таящей в себе угрозу, рядом с онемевшим от ужаса городом одна группа, одна семья, какие-то люди заглушают тревогу ожидания, смеясь и распевая песни. Я даже не подумал о том, что для этого нужна смелость. Стоял июнь, ночь была прекрасна, это позволяло расслабиться, и я радовался, что в моей жизни нет ни настоящего чувства, ни забот, что я одинок, ни с кем не связан. Сейчас мне казалось, что я всегда знал, что мы дойдем до этого своеобразного прибоя, бьющего то в холм, то в город, до этой постоянной тревоги, ставившей предел всем планам на завтра, пробуждению, и я мог бы об этом сказать, если бы кто- нибудь смог меня выслушать. Но меня могло услышать только сердце друга.
Заслышав голоса, Бельбо остановился и залаял. Я схватил его за ошейник, заставил замолчать и прислушался. Среди опьяневших голосов были и трезвые, даже женский. Потом раздался смех, голоса смешались, и ввысь взметнулся одинокий, красивый мужской голос.
Я уже собрался повернуть назад, как вдруг сказал себе: «Ты дурак. Тебя ждут две старухи. Пусть еще подождут».
В темноте я пытался определить, где поют. Я сказал себе: «Может быть, ты знаешь этих людей». Я схватил Бельбо и указал ему на другой склон. Тихо промычал строчку из песни и приказал: «Пойдем туда». Он мгновенно исчез.