Проснувшись на другое утро, очень рано, она почувствовала себя точно так же — сердце билось стремительно, но как-то бессильно, слабо. Она обнаружила, что лежит на большой кровати под балдахином, в комнате нет стен — взгляд не способен до них добраться, все смутно, туманно, нереально.
Она села в постели и медленно отвела волосы с лица. Волосы у нее были тяжелые, очень длинные, ниже пояса — как у девушки. Элина иной раз даже просыпалась в страхе от того, что волосы сейчас задушат ее. Но в это утро она проснулась, словно кто-то ее позвал, прошептал слова, которых она не могла разобрать. Она смотрела на знакомую комнату и одновременно чувствовала, как пульсирует в теле кровь, чувствовала теплый безостановочный ток крови, глубоко в этом незнакомом ей теле.
Рядом спал Марвин, хотя и неспокойно. Она повернулась посмотреть на него и увидела человека, столь же привычного, как и громоздкая дорогая мебель в комнате; лицо его казалось опухшим, рот был слегка раскрыт — он дышал тяжело, надсадно: возможно, он боролся во сне, сражался, прокладывал себе путь сквозь скопления людей и предметов, мускулы его лица подергивались от усилий. Элина смотрела на него и вспоминала, каким слабым выглядел он в больнице, как она боялась за него; она знала, что любит его, потому что такою человека можно либо любить, либо ненавидеть, а она не могла ненавидеть его. Она ведь была его женой уже более десяти лет.
И она вдруг с радостью подумала: «А ведь я в последний раз сплю здесь…»
Кровать, на которой они спали, перешла к ним вместе с домом, она была огромная, с балдахином, с резными столбиками и старинными шелковыми драпировками, перехваченными шнуром с золочеными кистями, — кровать точно ладья, шутил Марвин, но в действительности она ему нравилась… Она принадлежала многим людям — десятки мужчин спали на ней с десятками женщин, своими женами; Элина вдруг подумала, что не должна больше здесь спать. Это же все равно как общая могила.
Десять лет.
Всем телом своим она ощущала ранний час, затененную комнату, стремительно пролетавшие в мозгу мысли, которые и разбудили ее; она поистине чувствовала каждую крошечную вену, каждый капилляр, по которым кровь, как по тоненьким усикам, пробирается в самые крошечные, самые затаенные закоулки ее тела, пробуждая ее, пробуждая медленно и неотвратимо, заставляя очнуться. Она по-прежнему чувствовала этот странный восторг, словно ее напоили допьяна. Она не могла понять, что же произошло. Это имело какое-то отношение к ее любимому, которого не было в комнате, но который словно бы все видел, видел ее глазами, а она смотрела на знакомые предметы — длинные бархатные портьеры, старинное бюро, которым никто никогда не пользовался, огромную абстрактную картину, которую отдал Марвину какой-то клиент в счет гонорара, — картину известного художника, Элина не могла вспомнить его имя, — все это ее любимый обозревал, анализировал, оценивал. Ей хотелось, чтобы он был с нею, как можно ближе.
Ей не хотелось довольствоваться лишь представлением о нем — возлюбленном невесомом, безымянном, бестелесном…
Как же ей хотелось, чтобы он был с нею, каким неудержимым было это желание!
Она подумала, что надо встать с постели, надо куда-то пойти, куда-то выбежать, надо вырваться из этого одурелого состояния, в которое ее погрузило могучее, неистовое биение крови в жилах. Но она не двигалась с места. Она боялась потревожить мужа. А то он сейчас проснется, мгновенно придет в себя, увидит ее, резко сядет в постели, а потом… а потом окликнет ее, и она будет принадлежать ему. Она посмотрела на ряд окон, которые, собственно, были не окнами, а дверьми, выходившими на террасу, тянувшуюся во всю длину дома… Ей захотелось подойти к окнам, найти такое, которое бы тихо открылось, и тогда она могла бы выйти наружу, посмотреть вдаль и вниз, на озеро, и… Ей отчаянно хотелось туда выйти, словно любимый уговаривал ее, словно он ждал ее там. Но ее порыв был обречен, она i не могла сдвинуться с места.
Она снова тихо легла на подушки, не желая будить мужа. Какое-то оцепенение навалилось на нее, словно физическая тяжесть.
Она с горечью подумала о том, как же он ей нужен…
Но она этого не хотела, она отвергала это. Лицо ее напряглось, замкнулось, по нему пробежала судорога отвращения, а тело снова и снова отдавалось ему, и он был с нею так нерешителен, так нежен, как будто это и не Джек, совсем непохоже на Джека… И внезапно, охваченная страхом, чуть ли не паническим страхом, она решила, что этого никогда больше не будет, не хочет она, чтобы это снова так было, она оградит себя от этого…
Теперь, уже окончательно проснувшись, — глаза ее были открыты, широко распахнуты и ясны, — она подумала о том, что утром он, наверное, позвонит ей. И она подойдет к телефону. И они станут разговаривать. И через несколько дней снова встретятся в этой унылой комнатенке, которую он был так счастлив найти, — они снова там встретятся, да, и он станет ей рассказывать, станет жаловаться на свою жену, на свою работу, на сложность унизительных процедур, придуманных агентствами по усыновлению детей, чьи пороги они с женой обивают, а Элина будет слушать и будет отвечать и… И снова этот обмен новостями, словами, качание туда-сюда, Джек и Элина, ее любимый и она сама, два очень разных и отдельно существующих человека, которые встречаются на несколько минут на нескольких футах пространства, ласкают друг друга, обнимают, — Элина и ее любимый…
Она тихо заплакала. Все в ней рыдало, даже мускулы живота, напрягшиеся в тоске, каждая клеточка ее лона.
Марвин проснулся, как всегда, еще до семи утра. Элина тоже встала и ждала его внизу завтракать — к этому времени он уже успевал позвонить в несколько мест, но был еще полуодет, небрит и озабочен предстоящими делами, а его всегда ожидало что-то непредвиденное, неожиданное, какие-то хорошие, или плохие, или ошеломляющие новости. Он опускал сахар в чашку с кофе, которую Элина протягивала ему, выпивал ее до половины и — уже по пути наверх — ставил чашку на блюдце и просил Элину извинить его — он сейчас вернется. А минут через десять-пятнадцать он сбегал вниз, иной раз все еще небритый, — если что-то очень волновало его, то он забывал побриться, — но уже одетый, небрежно перекинув пиджак через плечо, перелистывая по пути в столовую какие-то бумаги.
Случалось, он бывал так озабочен, что вообще отказывался от завтрака, зато — правда, редко, — если утром он не спешил, то просил поджарить яичницу с беконом и тосты и подать свежих фруктов, но чаще он каждое утро, день за днем, ел один и тот же завтрак: как-то раз, много лет тому назад, охотясь в Канаде, он так позавтракал и с тех пор считал, что это для него самое полезное. А завтрак был наипростейший, состоявший из обычной овсянки, сваренной в кастрюле в течение трех-четырех минут, — он мог сварить ее и сам, если вставал очень рано и не хотел будить Элину, или если хотел побыть один, чтобы просмотреть нужные для работы материалы. Иной раз он ел стоя, всегда дав каше сначала остынуть, а уж потом добавив туда молока и сахара, и всегда каждую ложку запивал глотком бурбона, ибо только так и следует есть овсянку. Без бурбона овсянка в такое время дня была бы отвратительна — так он говорил, — а без овсянки виски было бы слишком вкусным. Так он завтракал и дома, и в поездках, и утверждал, что благодаря этому он сохраняет энергию и хорошее здоровье.
Муж ушел в начале девятого, а Элина продолжала сидеть за столом. Он был особенно озабочен этим утром, так что даже принес с собой к столу телефон и не доел овсянку — она теперь остыла в его мисочке и начала покрываться коркой. Элина сидела за столом. Она не потрудилась даже причесаться. Внезапно она обнаружила, что смотрит на застывшую овсянку, которую она подала мужу в довольно красивой мисочке. Мисочка была сервизная — из сервизов превосходного фарфора, которые перешли к ним вместе с домом, продававшимся с молотка, как и все остальное. Мисочка была резная, белая с золотом и не такая хрупкая, как могло показаться на первый взгляд. По ней шел рисунок, издали похожий на папоротник, на самом же деле это были женские фигуры в длинных платьях с широкими юбками, застывшие по краю мисочки в вычурных позах, словно их против воли заставили исполнять некий танец. Казалось, они двигались под действием электрического тока или какая-то другая могучая безликая сила питала их энергию. Элина никогда прежде не замечала этого рисунка, а теперь долго смотрела на мисочку, пересчитала женщин — их было пять, разглядела даже некий рисунок в затвердевшей засохшей овсянке.
Элина слабо улыбнулась…