Детский хирург написал об опыте Бонелли и осмыслил ядовитый зуб как образ «бессмертного зла». Поэтому я хочу рассказать о зернах. Четыре тысячи лет они были зажаты в руке мумии. Их посадили — выросли колосья.
Начав с бесхитростного рассказа о шофере, Которому Ф. М. Достоевский «подсказал», как вести себя в сложной, глубоко интимной ситуации, я по логике размышлений о добре и зле, в которой житейское и земное как бы само собой переходят в «возвышенное» и «заоблачное» мировоззренческое, опять упомянул имя великого Достоевского, но уже в ином, философическом контексте.
Что поделаешь? Ведь действительно — прав Стендаль! — вопрос: «что такое счастье?» — один из самых неразрешимых, «проклятых». К ним же относятся вопросы о добре и зле, потому что, не ответив на них, нельзя понять, когда человек счастлив, а когда — несчастлив.
Я познакомил читателей с письмами детского хирурга и доктора биологических наук. Они были моими оппонентами.
Не могу удержаться от соблазна дать в заключение еще один небольшой отрывок из выступления А. Д. Зурабашвили, которое я выше цитировал.
«Экспериментальные данные показывают, что даже сами слова: „благородство“, „подвиг“, „величие“, „мастерство“, „мужество“, „честь“, „слава“, „правда“, „совесть“, „добродетель“, „любовь“, „забота“, „долг“ оказывают исцеляющее воздействие на человеческую душу, и наоборот: антиморальная семантика, слова-раздражители „зло“, „жестокость“, „ложь“, „низость“, „пошлость“ — углубляют болезненные состояния личности, потому что в первом случае ему напоминают о том, что центр и смысл жизни — в окружающих людях, в обществе, а во втором случае ему кажется, что он сам центр и смысл жизни».
Даже сами «слова» обладают мощью исцелять душу или делать ее больной! А человеческое общение, дела, участие в жизни?! Мудрецы всех времен и народов давно уже догадывались, что эгоизм — самая опасная форма существования. Сегодня, посредством «экспериментальных данных», это доказывают ученые.
Что же касается формулы: «Большая фантазия большое сердце», которая появилась в моей книге «Бессмертны ли злые волшебники» лет пятнадцать назад, то, честно говоря, она сегодня и мне самому кажется немного наивной.
И все же… все же отречься от нее не могу, как не может человек отречься от детства, юности, когда он думал, чувствовал иначе, чем в зрелые годы…
Монолог одинокого человека
Писатели часто получают исповедальные письма.
Иногда это письма анонимные, что особенно обнажает их неутилитарное назначение: высказаться, излить душу. И — быть выслушанным. Или хотя бы — услышанным.
Существует и чисто возрастная закономерность — авторам писем тридцать пять сорок лет. Лучшая часть жизни осталась позади, и хочется понять, уразуметь, почему она не стала в действительности лучшей.
Хочется, высказываясь, изливая душу, осознать себя, собственную судьбу. Чтобы легко стало не только в те минуты, когда пишешь, говоришь. Чтобы и потом жить — нет, не легче, мудрее.
Это — нелукавые, откровенные письма. Читать их интересно, но чаще больно. Читать их нелегко. Иногда они вызывают чувства настолько сложные, что хочется, отложив письмо, разобраться в себе самом, в собственном отношении к автору…
А иногда и вовсе не хочется читать дальше ведь, исповедуясь, человек перекладывает нечто и на твое сердце.
Я и сам получаю подобные письма и переживаю все то, о чем рассказал сейчас. И вот что странно: с течением лет, несмотря на то, что читать их по-прежнему нелегко и даже больно, тайно досадую, долго их не получая, что порой наводит на общее соображение: может быть, тот, кому исповедуются, испытывает не меньшую потребность в исповеди, чем те, кто исповедуется.
Я читаю, а точнее — выслушиваю, медленно, с перерывами, нарабатывая в себе образ автора. Порой это удается до степени явственного чуда. И вот передо мною уже не письмо, а этот живой человек. Тогда я опять начинаю читать с самого начала, как бы восстанавливая абсолютно живое общение с первых строк.
Но есть письма, читая которые не надо возвращаться к началу, потому что с письмом — стоит вынуть из конверта исписанные листы — вошел человек. И нет письма — бумаги, чернил, — он, живой, сидит перед тобой, рассказывает.
И это настолько достоверно, что, кончив читать, удивляешься, почему в комнате никого нет? Ведь был же он, был тут сию минуту, был… Он и в памяти остается не как письмо, а как человек, как человек- письмо.
Иногда остается настолько явственно, что, отвечая, пишу: «Когда вы у меня были…» А он недоумевает: «Не был я у вас, путаете с кем-то…» А я уверяю, что не путаю, пытаюсь объяснить, не впадая в мистику, мое «ясновидение». И он понимает наконец.
А о «ясновидении» упомянул я не случайно: бывало, не особенно часто, но бывало, что, увидев действительно живого автора письма, узнавал в нем тот ясный в воображении образ. И узнавал не только в духовно-душевной сути, а в телесной яви.
В этом любопытная особенность подлинно исповедального письма (если, конечно, читать его сосредоточенно): человек выходит из него, как Минерва вышла из головы Юпитера: завершенно и отчетливо — пластично до мелочей, ну, складок на одежде…
Вот и об авторе этого письма я расскажу, будто бы был у меня он сам, хотя я никогда не видел его и, должно быть, не увижу, потому что оно без подписи. Эффект непосредственного общения усилился тем, что письмо по ритму напоминало живую речь.
Он вошел ко мне поздно вечером (письмо я вынул, возвращаясь с работы), извинился, что побеспокоил.
— Я первый раз пишу незнакомому человеку, отрываю вас от дел или от минут отдыха, но у меня немаловажное сообщение. Однако, чтобы вы поняли его именно в смысле важности, вам надо выслушать — наберитесь, пожалуйста, терпения — историю моей жизни. Мне двадцать пять лет, я, — улыбнулся, — не курю и не пью, застенчив и с детства люблю читать.
…Он сидел передо мною в сумерках осеннего дня, когда читать или рассматривать лицо собеседника можно лишь с явным напряжением. Узкоплечий и сутуловатый, с коротко остриженной головой, с замершими на коленях ладонями, сидел с той потаенностыо застенчивого человека, которая особенно сильна у людей, решившихся на непривычную откровенность.
— Мне двадцать пять лет, говорят, что у меня «золотые руки»: я все умею делать. Говорят, что я мог бы зарабатывать колоссальные деньги. Но я их не зарабатываю, хотя не ленив. Все мое богатство — книги. Но и библиотеки большой у меня нет, потому что я живу в общежитии…
У меня нет никого из родных, мое детство — детдом и интернат. Но нет! — я совсем не типичный детдомовец. Не типичный в смысле жизнестойкости. Наверное, не в каждой семье ребенок получает столько тепла, понимания, сколько получал я (или мы) в детдоме. Я рос в детдоме в то время, когда был «открыт» Корчак. Мои воспитатели обожали его и все делали «по Корчаку». И насколько мне известно, из стен нашего детдома вышло немало душевно сильных людей. Я «не получился» не из-за Корча-ка, нет… Когда я сегодня анализирую мое воспитание, то вижу его основной порок не в том, что было чересчур много доброты, а в том, что было чересчур много оптимизма. Была бездумная и безрассудная вера в неминуемое, в фатально неизбежное торжество доброты, — даже шире: добра — в любой ситуации. И доброта хорошее