человек должен познаваться в его реакциях (отношениях) дружбы не в беде и печали, а в радости, когда нет и тени зависти. Я утверждаю: друг познается в успехе, в удаче, в счастье (смех, аплодисменты)».
Раньше о зависти говорили писатели, философы, педагоги, размышляли моралисты, сегодня эту эмоцию как самую разрушительную для личности исследуют врачи-клиницисты, психиатры и невропатологи.
Выступление Авлипия Давидовича Зурабашвили вызвало исключительный интерес у психиатров и невропатологов, в последующих выступлениях не раз повторялась его несколько парадоксальная мысль о том, что истинный друг познается не столько в беде, сколько в удаче.
Конечно, в этом полемически-заостренном утверждении есть известная односторонность. Истинный друг познается
Один из врачей-клиницистов, выступая после А. Д. Зурабашвили, высказался весьма категорично:
«Сумасшествие начинается с зависти, она — начало безумия, и она безумие сама по себе…»
…Сидя в зале, я переживал ту вьюжную ночь, когда меня на шоссе подобрал шофер, любящий читать книги о великих людях, и подумал: а ведь действительно, он один из самых независтливых людей, которых я встречал в жизни.
Те читатели, которым показалось, что я неправ, утверждая: все счастливые люди добры, неправ потому, что весьма часто добры именно люди, узнавшие «почем фунт лиха», укоряли меня в прекраснодушии, в том, что я романтизирую добро и недооцениваю зло.
Особенную боль, помню, ощутил я, читая письмо одной учительницы — она рассказывала, что воспитывала детей на моих книгах, в которых «повествуется о торжестве и красоте добра», и теперь, наблюдая за развитием судеб бывших воспитанников, видит, что в чем-то она (а на самом деле читалось, я, писатель) их обманула. Они оказались теплично-беззащитными перед жизнью, в которой добро торжествует, увы, не всегда.
Я никогда не писал, что добро торжествует всегда. Более того, выступая время от времени с судебными очерками, я не мог не понимать всю опасность и силу зла.
Я писал совсем об ином…
Но мне показалось бестактным вступать в спор с учительницей, потому что в ее письме пульсировала живая боль — боль ее сердца, и я просто не ответил на него, может быть, малодушно.
А наверное, надо было написать, что «воспитание на доброте и добротой» вовсе не означает тепличности, беззащитности перед силами зла. В этом убеждает и опыт великих педагогов Я. Корчака и В. Сухомлинского, и опыт тысяч родителей и учителей: они формировали человека добрым не для того, чтобы он бессильно склонялся перед злом, а во имя борьбы с силами зла и несправедливости, ради высшей ценности — человека.
Получал я нередко письма и более мягкие, более философичные, что ли, в которых читатель полемизировал со мной на мировоззренческом уровне. Вот два из них.
«Разрешите усомниться в точности той формулы, которая кажется Вам чуть ли не „мировым законом“, выражающим особенность духовной жизни сотен и тысяч людей. Я имею в виду Вашу завидную убежденность: „Большая фантазия — большое сердце“.
Уравнение соблазнительное. Но аргументация Ваша не отмечена четкостью математической логики. Нет, я не математик, а детский хирург, и моему естественнонаучному мышлению она кажется, не обижайтесь, наивной.
В книге „Бессмертны ли злые волшебники“ Вы рассказываете об Андерсене. Сердце было у него Действительно большим, а фантазия богатой. Но делать из этой индивидуальной особенности универсальный ключ к жизни и человеку?! „Может ли быть воображение сложным и ярким при бедном, маленьком сердце? Или большое сердце при нищенски тусклом воображении?“ Должен Вас огорчить: может. „Я никогда не видел, чтобы злой человек был наделен большой, яркой фантазией“, — пишете Вы. А я видел. „Наоборот, добрые люди, по моим наблюдениям, неизменно обладают большим, не тускнеющим и в старости воображением“. А вот по наблюдениям моим: иногда — да, но часто — нет.
Однако Вы сами понимаете, что дискуссия на подобном уровне аргументации: „Я видел“, „А я не видел“ — достойна детей и неуместна
в важном разговоре о добре и зле. Не лучше ли обратиться к тому, что видело и испытало человечество? За долгий ряд тысячелетий.
А человечество за тысячелетия видело, что зло обладает порой ослепительной фантазией, умеет заворожить, очаровать. Зло бывало романтически возвышенным, заразительно веселым, вызывало радостное ощущение человеческой общности. Оно опьяняло как огонь, как вино. Оно увлекало: в нем чувствовалась сила. Недаром же любимейшим из античных богов стал не честный и добрый кузнец Гефест, а исступленный Дионис, он отлично воплотил в себе соблазны зла. От растерзанных с дикой радостью его поклонниками людей и животных, через арены Римского цирка, через романтические жестокости варваров — к фантастическим ужасам инквизиции! (Помните, надеюсь, „Колодец и маятник“ Э. По?)
А дальше? Эпоха Возрождения с типической фигурой Цезаря Борджиа? Или, если оставить в покое чудовище Борджиа, с творчески сильным Бенвенуто Челлини, чья богатая фантазия выявлялась не только в несравненных по художественной ценности вещах, но и, увы, в жестоких бесчинствах.
И не этой же великой темой: соблазн зла — был ранен Ф. Достоевский? Помните у него — о красоте! — „Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей“. То есть реально существует красота зла, а как же возможна она при „нищенски тусклом воображении“?
О, было бы чудесно, если бы Ваше „мировое уравнение“ оказалось истинным хотя бы в будущем, тогда бы добро стало монополистом богатой фантазии и одерживало непрерывные победы над серым убожеством зла, и дети, которых я сегодня режу… Мне хотелось бы, чтобы боль, которую они испытывают сегодня, боль исцеления, была их последней болью. Но, честно говоря, нет уверенности, что формула зависимости богатой фантазии от доброго сердца станет когда-нибудь в один ряд с формулами, подобными Е = МС2.
Можно поделиться с Вами мыслью, не имеющей уже непосредственного отношения к Вашим сочинениям? Стало давно общим местом, что трагедия как литературный жанр возвышает и очищает человеческие души. Кажется, это состояние называется катарсисом. Но вот есть трагедии, написанные тоже великими художниками, которые не очищают и не возвышают души, хотя и обладают несравненными достоинствами. Они не возвышают и не очищают, потому что в них убивают детей. Я назову хотя бы „Медею“. Убийство детей, даже в высокой трагедии, не может вызвать катарсиса. Не в этом ли объяснение того, что в наш исполненный трагических потрясений, катастрофический век (мне кажется удачной Ваша формула: „атомное язычество“) трагедия как литературный жанр ничего ценного не родила. Убивают детей. Их мучили в Освенциме, уничтожали в Хиросиме, их калечили во Вьетнаме. Это делает трагедию, возвышающую и очищающую (а иначе и не трагедия), невозможной.
А написал я Вам это, потому что в интересах добра острее надо видеть зло. Жаль, что Вы, работая над Вашей книгой, не были, видимо, осведомлены об опыте итальянского ученого Бонелли. Он уколол одно маленькое животное зубом гремучей змеи, голова которой шестнадцать лет высушивалась на воздухе под лучами солнца, а потом более тридцати лет сохранялась заспиртованной в колбе. Этим зубом Бонелли уколол животное. Через час оно умерло. Вы не видите в этом зубе определенный образ?
Существует мир Андерсена, который я тоже люблю, и реальный мир, в котором мы с Вами живем, где были Освенцим и Хатынь, Хиросима и Сонгми. И если забыть, что они разные, эти „миры“, то ведь можно оказаться беззащитным перед „зубом“! Сегодня у нас с Вами нет оснований сомневаться в