коммунистическое общество», — можно ли этому верить?
— Но вы, видимо, не исключаете возможности раскаяния и для таких?
— Это обыкновенно раскаяние не в том высоком смысле слова, которое любите вы, литераторы. Самый отпетый бандит устает от зла. Он хочет тихой жизни. Домика на берегу реки, жены, не особенно обременительной работы. Человек хочет жить. Это только начало того, что называют раскаянием… И дело воспитателей, а потом и общества — направить его «разумный эгоизм» на пользу всем.
— И вот, — повел я его медленно к разрешению одного сложнейшего вопроса, — если «неплохие люди» раскаиваются еще до суда, а самый отпетый убийца через несколько лет может почувствовать «желание жить», а первому и тем более второму сидеть и сидеть еще за решеткой долгие годы…
— Я не совсем отчетливо вас понимаю…
— Думаю вслух: оправдывает ли себя долгосрочное заключение в течение двенадцати — пятнадцати лет? Думаю о том, что такое наказание.
— Наказание? Это — возмездие. Расплата…
— В моих глазах вы один из самых добрых людей и…
— Из нас двоих жестоки сейчас вы. Псевдогуманизм ваш, который я начинаю все отчетливей чувствовать, — жестокость по отношению к народу. Он начинается с убеждения, что обстоятельства выше человека, а кончается сомнением в необходимости сурового наказания.
— Но ведь стоит подумать о том, что несет с собой в большую жизнь человек, выходя из колонии через пятнадцать лет, когда и от жаркого и от холодного раскаяния остается порой пепел… Перегорело… Мысли об этом невольно возникают при чтении книги Медынского, где глубоко исследовано и развитие и разрушение — иногда! — личности в заключении и есть немало дельных размышлений о возможной дальнейшей судьбе этих людей.
— Да… Да… Но мне кажется, что была бы полезна, особенно для заключенных, и книга иная. Хочу ее написать. Эта книга будет рассказывать о потерпевших. О матери, у которой убили сына… Она поднимала его без мужа — погиб на войне, — тяжело поднимала, работала уборщицей. Дотащила до четвертого курса, гордилась: студент. Он вышел вечером в булочную на углу. Услышав вопль, побежал: в переулке раздевали женщину. Его зарезали. Кто видел лицо этой матери…
— Вы видели? Сегодня на дежурстве?
— Неважно… Я о моей книге… В ней можно рассказать, как она, мать, теперь идет вечером мимо булочной домой. А дома на стенке висят в рамках рядом: муж-солдат и сын-студент. Похожи как две капли воды. Она достает старые письма и среди них желтенький треугольник — из-под Ржева, в котором солдат поздравлял с наследником… Потом долго сидит одна, теперь одна навсегда, до конца дней. И может быть, убийца, читая об этом, ощутит всю безграничность зла, которое он совершил. И может быть, будет у него хотя бы одна бессонная ночь не из-за водки или карт — совесть не даст уснуть. Тогда раскаяние начнется не с «разумного эгоизма», о котором мы говорили, а более острого переживания. Настоящее, а не мнимое искупление стоит дорого. Это хорошо понимали все великие писатели. И вот тогда наказание будет не только возмездием и расплатой, но и нравственным обновлением. Нельзя ставить вопрос, как это делают в некоторых статьях и книгах: наказание — цель или средство? В наилучшем варианте, к которому надо стремиться, оно и цель, оно же и средство.
— Мне нравится ваш замысел…
— Поймите меня: ощущая возможную, так сказать, потенциальную ценность погибшей жизни убийцы, бандита, вы забываете о действительной ценности личности — личности жертвы, которую безжалостно растоптали.
— Думаю, что общество должно ощущать утрату обеих ценностей, разумеется, с неодинаковой силой.
— Все время задавали вопросы вы. Можно мне? Что вы думаете на тему о виновности и наказании?
— Одной лишь жестокостью нельзя победить жестокость. Юристы рассказывают, что в старину, когда вору отсекали руку, в толпе, глазеющей на это жестокое зрелище, воры действовали особенно усердно.
— Да, жестокость отвратительна. И она глубоко ненавистна и мне, и всем моим товарищам. Но отвратительны, потому что глубоко опасны, и мягкотелость, бесхарактерность, то, что я называю «гуманизмом для ста» в ущерб гуманизму для миллионов. Этот «гуманизм для ста» многолик: сочувственное письмо в колонию бандиту, которому нужна не жалостливая слеза, а нравственное потрясение; беспринципное, неразборчивое «оформление на поруки» мерзавца, который выйдет завтра на большую дорогу с ножом…
— Сторонники политики, которую вы называете «гуманизмом для ста», — сказал я, — рассчитывают, что человек все же остается человеком и в последнем, решающем результате это обернется гуманизмом для миллионов.
— А за несбывшиеся их надежды пока расплачиваются жизнями хорошие люди? Да, в человека верить надо. В самом опасном убийце глубоко-глубоко дремлет (ох, иногда до чего же глубоко!) что-то человеческое… Но, отвергая решительно жестокость, я за реальность наказания. Получил пять — сиди пять…
— Получил пятнадцать…
— …сиди пятнадцать. Исключение в том случае, если ты действительно осознал. Вы зададите естественный вопрос: где та лакмусовая бумажка, которой можно это определить? Я вам отвечу честно: ее, по-моему, нет. Единственный путь — более вдумчивое, более глубокое изучение людей, отбывающих наказание, подлинное исследование их душ.
— К сожалению, — посетовал… я, — странности микромира занимают нас часто куда больше, чем странности человеческого сердца. А эти последние «странности» выявляются порой весьма неожиданно, в зависимости от тех или иных обстоятельств, иногда и невидимых, как подводные камни.
— И опять мы вернулись к началу нашей беседы, — заметил Чванов. — Человек и обстоятельства…
— Обстоятельства имеют, — ответил я, — не только, так сказать, физическую, но и, условно говоря, духовную сторону.
Стыд перед детьми
Когда вот этот мой с Чвановым диалог о виновности и наказании был опубликован в газете, меня обвинили в том, что я вяло полемизировал с моим оппонентом (не дал боя его соображениям о господстве нравственного самосознания над обстоятельствами, о целесообразности суровых наказаний)…
И действительно, как полемист я показал себя не с лучшей стороны. Оправдывали меня два соображения: первое — не хотелось философствовать перед лицом человека, остывающего после двадцати четырех часов тяжелой, опасной работы; второе — я с самого начала лелеял «коварную» надежду на опубликование нашей беседы и хотел, чтобы отвечали Чванову, полемизировали с ним читатели, что вряд ли стало бы возможным, при максимальной завершенности «партии», когда высказаны все аргументы и расставлены все точки над «и». Думалось: цели достигнет именно «неоконченная партия».
Но потом, когда посыпались письма, я жалел — и не раз — об этой незавершенности. Она повела к тому, что мой герой и собеседник был понят неглубоко: его восторженно одобрили сторонники «жестоких мер» и столь же горячо осудили мои единомышленники. По мере развертывания дискуссии Чванов — живой, думающий — оказывался удобной «ареной» для скрещивания рапир, и не больше — те, кого взволновал наш диалог, абсолютизировали его выводы и остались равнодушны к его поиску истины.
Он переживал это, я чувствовал, тяжело. Дискуссия, материалы которой публиковались на страницах газеты, уже угасала, когда в том, что мы называем «самотеком», «потоком писем», оказалась рукопись, удивившая меня пониманием не только мыслей Чванова, но и его личности. Она была подписана: В. Сухомлинский, директор Павлышской школы. Называлась статья «Нравственное иждивенчество». Сухомлинский блистательно развивал одну из ивановских мыслей. Он не учил его гуманизму. Он ощутил в его опыте житейскую мудрость и дал ей умное и глубокое педагогическое обобщение.