«Поверьте мне как педагогу, увы, уже не совсем молодому и опытному — надо. Я сама уже воспитываю девочек не первое десятилетие и уверена, что отношение Петра Константиновича к миру, к людям и к женщине облагораживает душу. Что касается наших с ним отношений, то они не могут умереть, несмотря на то, что его самого уже нет в живых. Он был удивительный педагог — многогранен и бесконечно интересен, его лекции, помню, искрились афоризмами, остротами, стихами. Он умел находить в людях качества, которые возвышают личность, углубляют в ней лучшее, что заложено в душе, развивают это лучшее. Он был удивительный человек. Когда я у него училась, он, уже немолодой, возил нас в Ясную Поляну, в усадьбу Л. Н. Толстого, и в яснополянскую школу, раскрывал не только педагогические идеи, но и духовный мир великого писателя, читал наизусть целые страницы из его статей и дневников.
Мне кажется, что Вы не совсем верно поняли сложность и действительно некоторую необычность наших отношений. Несмотря на то, что он любил меня в последние годы, он вел себя по отношению ко мне с тем высоким достоинством, когда не возникает ни малейшей неловкости, он только дарил, дарил с той шутливой легкостью (несмотря на то, что это были большие духовные дары), когда не чувствуешь себя — говоря вульгарно — ничем обязанной.
Он умел открывать в человеке нечто такое, о существовании чего раньше никто не догадывался.
Я тогда училась в аспирантуре, и однажды мы, несколько аспирантов и он, пошли гулять по Москве. В Александровском парке сели, и Петр Константинович вдруг попросил: почитайте стихи. Я читала Тютчева, долго читала, это любимый поэт мой, потом — сонеты Шекспира…
Мы увиделись через десять лет, когда я была в Москве по делам нашего педучилища; встретились с ним у колонн Большого театра.
Я увидела его издали — в несколько старомодном, длиннополом пальто, высокого, большого. Я подарила ему красивый букет роз. Люди, шедшие нам навстречу, то и дело обращались к нему с вопросом, откуда такие цветы, а он, счастливый, указывал на меня.
Мы пошли в Кремль, долго гуляли; в то время он уже не читал лекции, писал учебник по педагогике. Он заметно постарел, но блеск ума, изящество речи были те же, что и раньше. У него была удивительная манера говорить в старости: быстро, отрывисто, страстно, порой юношески сумбурно.
Навсегда запомнился такой эпизод: я сильно замерзла в Кремле, попросила подержать мое пальто, а сама достала из сумки свитер и надела. Это микроскопическое событие почему-то растрогало и умилило его. Он поцеловал мне руку (единственный раз). Потом в письмах терзал себя за это. Мы расстались у его дома. Поцеловать руку у женщины — что особенного в этом. Традиция, ритуал… Но он сам — сам был особенный.
Через год мы встретились опять в последний раз. Был холодный дождливый день, я не хотела, чтобы он выходил из дому. Позвонила по телефону и извинилась за то, что встретиться не удастся. Он обиделся, мне стало стыдно и я поехала в небольшой городской скверик вблизи его дома. Я переживала тогда самую большую любовь, любовь, какая бывает у женщины только раз в жизни и никогда больше не повторяется, он понял это — без объяснений — и был счастлив оттого, что я полюбила и меня любят. Потом, в последних письмах ко мне, он не раз заклинал меня беречь и возвышать это чувство.
Почему Вас смутили эти письма?
Вам они показались непедагогичными?
Мне же, напротив, несмотря на лично-интимные ноты, они кажутся педагогичными в высшем смысле. Он меня воспитывал. Он меня формировал. Я уже давно не была его ученицей. В аспирантуре я не имела к нему ни малейшего отношения, я некогда, давным-давно была его студенткой, и вот, через долгие годы, встретив меня, он делал все возможное, чтобы я в себя поверила, открыла в себе то лучшее, что он сумел увидеть и открыть во мне.
Перечитайте опять его письма и, может быть, Вы отнесетесь к ним иначе. Я не назову его последним романтиком, романтики были, есть и будут, романтики не исчезнут никогда, но мне кажется, что в нем ощутимы те оттенки романтизма, которые сейчас имеют особую ценность. Общаясь с человеком, будь то мужчина или женщина, он хотел лишь одного, чтобы не отклоняли его дарующую руку».
Я перечитал письма опять. В этих отношениях существовал как бы «доисторический период», когда она была его студенткой и в их отношениях не было абсолютно ничего, выходящего за рамки общения учителя с ученицей, потом первое «событие» — часы в Александровском саду, когда она читала ему Тютчева и он как бы увидел в ней то, чего не видел раньше, второе «событие» — когда в Кремле она переодевалась и он вдруг, вероятно, неожиданно для себя самого поцеловал ей руку, за что потом долго себя казнил; и была последняя встреча, когда он понял, что она полюбила и, видимо, первый раз ощутил с какой-то внутренней ослепительной ясностью, что в сущности хочет лишь одного, хочет, чтобы эта женщина была счастлива.
А может быть, то, о чем я написал выше, действительно события и мои кавычки неуместны и бестактны; подобные события и делают человеческие отношения содержательными, сообщая им особую значительность, нравственную ценность.
Читая второй раз его письма к ней, я увидел в них какую-то высшую педагогику, он делал псе возможное для того, чтобы углубить перу и себя, раскрыть лучшие качества, поднять самоуважение и желание соответствовать тому высокому образу, который он создает в письмах.
Это был подлинно педагогический роман, роман в письмах…
«Дорогая умница и скромница Надежда Николаевна. Нельзя передать, как я доволен, что между нами завязывается переписка. От того, что Вы делаете все и чувствуете все подъемно, красиво и искренне, Ваши письма обладают той особенностью, что читая их, ощущаешь себя как бы на высокой горе. Вас должны любить Ваши студенты и все хорошие люди. Мне хочется отметить одну Вашу черточку, а может быть, даже и черту характера, которая кажется мне важной, даже определяющей. Это — праздничность…
Вы — праздничный человек и, как все праздничные люди, об этом не думаете. Ведь только люди непраздничные, глубоко будничные убеждены в том, что они: лучший подарок человечеству. А натуры подлинно праздничные излучают это само собой, естественно и просто. Вы тоже помните Александровский сад? В те минуты, а может быть, и часы, потому что чувство времени было мной утрачено, я и догадался о праздничности как об определяющей черте Вашей натуры.
Когда Вы называете меня учителем, то вкладываете в это, судя по интонациям голоса, какой-то особый возвышенный смысл. Мне это лестно, но заслуживаю ли я?
Я сейчас в том возрасте, когда собираю к себе в душу, как хороший хозяин в кладовую, из минувшего, настоящего и даже будущего все мечты, дела и переживания. И одно из самых неповторимых переживаний — стихи Тютчева, которые Вы читали тогда.
Вы заканчиваете письма ко мне традиционной строкой: „С великим почтением и нежностью к Вам“. Разрешите и мне этой же строкой закончить мое письмо».
Он ей писал:
«Недавно нашел в архиве фотографию Вашего выпуска. Разыскал Вас, юную, и вдруг страстно захотел, чтобы Вы стали замечательным педагогом. Наверное, я немножко фанатик, да? Но для меня педагогика — это вся жизнь, вся радость жизни, и мне хочется, чтобы Вы поняли: изучение нашей пауки в классе только по „почтенным томам“ — узко. Это не может осветить и заполнить душу. Педагогика — вся жизнь и — все в жизни. Основная миссия педагога — открывать личности, чувствовать оригинальность людей, выращивать лучшее в их душах.
Не скрою, меня радует, что я все больше, в возрастающей степени открываю Вашу личность, все глубже понимаю, что Вы добрый, редкий, лучезарный человек».
Он писал ей о том, что хотя и не было великих женщин-педагогов, чьи имена стояли бы в ряду с именами Ушинского, Макаренко, Корчака, но ему кажется, что будущее педагогики серьезно зависит сейчас