Разве это не признание правоты Блока в статье «Интеллигенция и революция»: «Жалкое положение: со всем сладострастием ехидства подкладывали в кучу отсыревших под снегами и дождями коряг — сухие полешки, стружки, щепочки; а когда пламя вдруг вспыхнуло и взвилось до неба (как знамя), — бегать кругом и кричать: „Ах, ах, сгорим!“»
Но ведь еще Федор Тютчев жестко писал о русской интеллигенции: «Это личности, которым свойственен индивидуализм, отрицание. Вместе с тем им присущ элемент, пусть и отрицательный, но объединяющий их и составляющий своего рода религию. Это ненависть к Власти как принцип».
Кто-то должен был взять ответственность за государство на себя. Блок был поэтом, а не политиком. Но в поэме «Двенадцать» он очень точно показал, какая именно власть возьмет на себя эту ответственность. Безбожная. Беспощадная. Построенная на бесправии личности. Она «скрепит» Россию.
Однако есть в поэме «Двенадцать» вроде бы побочная линия, показывающая, тем не менее, важные настроения Блока в то время. Настроения отражены им в записной книжке сразу после Февральской революции, как бы в предчувствии Октябрьской:
«Никого нельзя судить. Человек в горе и в унижении становится ребенком. Вспомни Вырубову[39], она врет по-детски, а как любил ее кто-нибудь. Вспомни, как по-детски смотрел Протопопов на Муравьева[40] — снизу вверх, как виноватый мальчишка, когда ему сказали: „Вы, Александр Дмитриевич, попали в очень сложное историческое движение“…
Сердце, обливайся слезами жалости ко всему; ко всему, и помни, что никого нельзя судить…
Вспоминай еще — больше, плачь больше, душа очистится».
Удивительно, что у автора «Двенадцати» (к тому времени он еще не был автором «Двенадцати», но и жестокости такой, как при большевиках, он еще не видел) был совершенно христианский взгляд на человека! И очищение через слезы, и «сердце» (категория равно важная и для католичества, и для православия), и отказ от суда над ближним своим, и проблема памяти — все указывает на то, что в душе своей Блок был христианином. Едва ли он мог так радикально измениться за год ко времени написания статьи «Интеллигенция и революция» и поэмы «Двенадцать».
Что это за побочная линия?
Старушка никак не вписывается в галерею личин старого мира («буржуй», «писатель-вития», «барыня в каракуле» и даже поп с брюхом и золотым крестом). Это не личина, а живой образ:
Поэтическое зрение Блока отмечает много живых деталей. Выпадая из системы образов «старого мира», сметаемых стихией революции, старушка одновременно остается чужой и стихии. Она слишком «глупа» для того, чтобы понять, что происходит. Вспомним слова поэта из горьковского очерка «А. А. Блок»: «Мы стали слишком умны, чтобы верить в Бога…» Так вот старушка в этом смысле недостаточно «умна». Все, что происходит, представляется ей вопиющим безбожием, а с точки зрения простого, бытового человека, еще и вопиющей непрактичностью.
Кстати, с этим мнением «глупой» старушки согласился бы и Горький. «Убытки революции приводили его в ужас», — писал Виктор Шкловский. И не только «убытки» человеческие и культурные, но и просто убытки. Так, отчаявшись просить у Ленина бумагу для «Всемирной литературы», он вдруг обратил взгляд на огромное количество мешков с песком, гниющих на улицах Петрограда после обороны от Юденича.
Горький пишет Ленину 2 апреля 1920 года: «Простите, что пристаю с „пустяками“. Вы говорите очень хорошие речи о необходимости труда. Было бы хорошо, если бы Вы в одной из речей Ваших указали бы на такие факты: со времени наступления Юденича на улицах Петрограда валяются и гниют десятки тысяч холщовых мешков с песком, из которых были состряпаны пулеметные гнезда и площадки. Мешки — испорчены, загнили, а на бумажных фабриках не хватает тряпки». В этом месте горьковского письма Ленин сделал на полях отметку: «В Центроутиль».
На первый взгляд забота Горького о каких-то гниющих мешках в то время, когда не кончилась Гражданская война и в Петрограде люди продолжают умирать от холода и недоедания, может показаться бредом, глупостью. Но это и есть «глупый» взгляд старушки, переживающей об «убытках» революции. Только старушка заботится о портянках, Горький — о книгах.
Впрочем, образ старушки еще более серьезен, чем может показаться сначала. Если продолжить проекцию «дурацкого» (говоря словами Толстого, который предлагал сложные вещи понимать «по- дурацки», то есть по-народному) взгляда на весь сюжет поэмы, то и солдаты, убившие Катьку, никакие не «апостолы», а просто «душегубы» и «супостаты», с которых «на том свете спросится». И «Христос», явившийся Блоку в метели, никакой не Христос.
Разумеется, взгляды старушки и Блока до конца не совпадают. Блок слишком «умен», культурен и мучается этим. Но он, как и Горький (только с другой стороны), понимает эту «глупую» старушку.
Есть какая-то глубокая связь между блоковской старушкой и старой казацкой матерью из «Истории Пугачева»
А. С. Пушкина. Речь о том месте, где описывается, как плыли по Яику тела погибших мятежников: «Жены и матери стояли у берега, стараясь узнать между ними своих мужей и сыновей. В Озерной старая казачка каждый день бродила над Яиком, клюкою пригребая к берегу плывущие трупы и приговаривая: „Не ты ли, мое детище? не ты ли, мой Степушка? не твои ли черные кудри свежа вода моет?“ и видя лицо незнакомое, тихо отталкивала труп»[41]. Подобно тому, как пушкинской казачке нельзя объяснить, почему у нее нет почти никаких надежд случайно отыскать сына среди сотен и сотен плывущих тел, блоковская старушка не может уразуметь, зачем на материи для портянок, которые нужны детишкам, писать непонятные лозунги.
Блок — это
Вот здесь начинается Горький. Ибо Горький 1917–1921 годов — это уже