Вадим Шефнер
Имя для птицы
(Летопись впечатлений)
1. Ранние страхи
Я понимаю, не очень-то оригинально начинать свои записки с детских страхов. И из жизнеописаний других авторов, и просто из разговоров с друзьями и знакомыми знаю, что у многих людей первые воспоминания связаны со страхом. Но что поделать — и у меня тоже. Поэтому приходится жертвовать оригинальностью ради истины. Так же постараюсь поступать и в дальнейшем, не боясь повторить кого-то. Зачем скрывать свою схожесть с другими? Но и своих несхожестей тоже скрывать не следует, хоть порой они могут показаться смешными.
Итак, самое первое воспоминание. Кроватку мою вместе со мной выдвинули из комнаты в прихожую. Мне стало очень страшно. Стою в этой кроватке, держусь за железный пруток и реву. Потом я снова в светлой комнате. Меня кто-то утешает, кто-то гладит по голове. Я успокаиваюсь.
Я не знаю, зачем это выдвинули кроватку в прихожую: может быть, проветривали комнату; может быть, хотели переместить меня в соседнюю спальню. И не помню, кто был при этом: мать, бабушка или няня. Помню только свет, падающий из раскрытой двери комнаты в темноватую прихожую, там, где она переходит в совсем темный коридор. Помню большой серый сундук, стоящий на другом сундуке, красноватом, и большую железную скобу на торцовой части серого сундука. Она тускло поблескивала. И помню ощущение тоски, беззащитности и ужаса. Такого я, пожалуй, не испытывал больше никогда, даже под обстрелом и бомбежкой. Но, может быть, еще придется испытать. Может быть, такое бывает два раза в жизни: в самом начале, когда пробуждается сознание, и в самом конце, когда оно гаснет.
Придет время, когда для всех людей на земле первым запомнившимся впечатлением будет ощущение радости, прелести мира. Но пока что страх прочно закодирован в наших генах.
Потом, когда я немного подрос, прихожая эта не казалась мне мрачной. Очень отчетливо помню темно-лиловые обои; висячую лампу с белым колпаком и круглым медным бачком, как бы керосиновую, но на самом деле электрическую; вешалку для шляп и фуражек — два ветвистых оленьих рога, торчащих из желтого деревянного овала; железную подставку для тростей и зонтов; сундуки; большие квадратные корзины; комод красного дерева и зеркало над ним. От прихожей отходил большой коридор, пронизывающий всю квартиру и ведущий к ванной, уборным и кухне, к черному ходу. Другой коридорчик, короткий и узкий, вел в небольшую крайнюю комнату, где жила бабушкина родственница, тетя Жанна. Она редко показывалась на людях.
Однажды в прихожей возле двери, ведущей на парадную лестницу, я увидел высокий ящик, стоймя приставленный к стене; от него приятно пахло опилками. Из разговоров старших я уяснил, что этот ящик называется так: гроб. Он стоял недолго. Тети Жанны я больше не видел, но так как в моей жизни никакой роли она не играла, то ее исчезновение прошло как-то мимо меня и никакого отношения к этому ящику, на мой тогдашний взгляд, не имело.
Если бы мать и бабушка сильно плакали и горевали из-за кончины тети Жанны, их волнение, наверно, передалось бы и мне. Позже я узнал, что тетя Жанна долго болела, но в больницу поместить ее было нельзя. Почти все петроградские больницы давно уже стали госпиталями и были заполнены ранеными, а в те, которые остались для штатских, безнадежно больных не брали. Да и кормили там плохо, потому что в городе было голодно. По-видимому, смерть тети Жанны была облегчением и для нее, и для ее родных. Вообще, как мне помнится (или только кажется), в те годы не очень горевали о мертвых или умели скрывать свои чувства.
Если гроб в прихожей не испугал меня, то раскрытые зонтики (а тогда они были только черные) вызывали во мне страх. Сейчас объясню почему. Однажды я листал какую-то книгу или журнал (читать я, конечно, еще не умел и даже не понимал, что такое буквы) и увидел там страшную картинку: огромную летучую мышь на фоне белой луны и какого-то не то замка, не то собора, кажется в готическом стиле. Черные крылья, очень точно застигнутые художником в хищном и остром изломе, чрезвычайно меня встревожили. С того дня я долгое время боялся раскрытых зонтов: их очертания походили на крылья той летучей мыши. Когда в прихожей на полу сушился чей-нибудь незакрытый зонт, я старался не смотреть на его черные растопыренные лопасти. И в то же время очень тянуло поглядеть на это чудище хоть одним глазком. Впрочем, зонты, сушившиеся в прихожей, — это было не такое уж частое явление; пользовались ими только мать и бабушка. Мужчинам, как людям военным, ни калош, ни зонтиков носить было не положено. К тому же мужчины находились на фронте.
Еще боялся я одной крыши. Точнее сказать — одного железного навеса над ходом в темный подвал с той стороны Андреевского собора, что граничит с Большим проспектом Васильевского острова. Теперь этого навеса нет, да и вход в подвал давно забран кирпичом и заштукатурен. Но когда мне случается идти по Большому, я всегда вспоминаю детство. Проспект тогда был неширок, бульвара еще не существовало, а перед каждым домом зеленел свой сад, закрытый для посторонних. Сад же при соборе был открыт для всех. Там всегда резвилось много детей. Резвился и я, но никогда не подходил близко к тому навесу: своими резкими, жесткими очертаниями он напоминал мне крылья той же самой летучей мыши. Он как бы парил, высматривая, на кого бы броситься.
2. Первый взгляд из окна
Первое впечатление о том, что я увидел из окна дома, связано с первым четким воспоминанием об отце.
Очевидно, он в тот день вернулся с фронта, вернее, приехал домой на побывку. Помню его загорелое худое лицо с выдающимися скулами, его короткую стрижку «под бобрик», гимнастерку из мягкого темно- зеленого сукна, высокие блестящие сапоги. Не помню, были в тот день на плечах у него погоны или он уже снял их. Может, были, но полевые, неяркие, потому я и не запомнил. На фотографии тех лет, хранящейся у меня среди прочих документов, погоны у него полевые.
В гостиной несколько человек: мать, отец, бабушка и еще какие-то люди, которых я не знаю. Все разговаривают. Рамы закрыты, но за окном синее небо, ясный день. И здесь, в комнате, тоже светло и как- то празднично. Отец стоит возле окна и беседует с высоким человеком (сам отец небольшого роста), тоже в военной форме. Я сижу в полукресле возле круглого столика, болтаю ногами и ем вкусное яблоко. Вернее, я его еще только надкусил.
Вдруг отец подбегает ко мне и, крича: «Реквизиция продуктов! Реквизиция продуктов!», выхватывает яблоко и мелкими шагами бежит к буфету, потом — к большому четырехугольному столу. Я бегу за ним с плачем. Высокие его сапоги гулко стучат по паркету.
— Сережа, зачем ты Вадьку дразнишь! — с ласковым упреком обращается мать к отцу.
Яблоко мне возвращено.
В это время женщина, стоящая у окна справа, произносит:
— Смотрите, там немецкий аэроплан! Кажется, по нему стреляют.
Все подходят к окну. Разговаривают. Никаких выстрелов не слышно. Голоса у всех спокойные. Отец берет меня на руки и говорит:
— Ну, видишь аэроплан?
Что такое «аэроплан», я не знаю, но слово мне нравится. Продолжая грызть яблоко, я смотрю на деревья бульвара, на дом напротив: он облицован красивым глазурованным кирпичом желтоватого цвета. Потом смотрю вниз направо — и вижу белые квадраты панели, булыжник мостовой, двух солдат в фуражках, женщину с плоской продовольственной корзинкой; еще вижу большого белого неживого человека, стоящего на круглых белых столбах. (Позже я буду знать, что это одна из статуй у входа в кинематограф «Форум».)