давал, потому никто его не встречал, пошел искать такси. На остановке к нему подошел грязный, оборванный старик с косматой бородой и одним почти бесцветным глазом, протянул руку:
— Подайте, Христа ради, одинокому старцу…
Что-то в старике было знакомое… Голос, один глаз. Ну, конечно же, Шершнев Фома, или дед Циклоп, как звали его все на селе.
— Здравствуйте, дедушка Фома, — поздоровался Николай и полез за кошельком.
Старик весь подобрался, сверля его одиноким слезящимся глазом, и вдруг шарахнулся в сторону, бормоча под нос какие-то проклятия.
Тоже, видимо, узнал. Но проклятия сыпал не Николаю, а, вероятнее всего, отцу. То была давняя история, когда Николая не было еще на свете. Но он ее знал и помнил. Да и разве такое забывается?!
…Отца забрали на фронт в самом начале войны, когда он только женился, а вернулся домой уже в конце сорок пятого.
Героическими подвигами не хвастался — да их, видимо, и не было, — первый раз ранило под Москвой на второй день как прибыл на передовую — осколком распороло плечо, и он провалялся в госпитале более четырех месяцев. Потом учеба под Пензой в кавалерийской школе, формирование, первый неудачный бой под Воронежем, где чудом от эскадрона уцелело несколько человек, оборонительные бои за Дон у Лисок, на левом фланге Воронежского фронта, остановившего на этом направлении продвижение немцев, бои под Харьковом, где снова был ранен, и тоже осколком в спину, отчего и мается теперь поясницей.
И все-таки судьба была к нему милостлива — остался жив и не искалечен, вернулся домой хотя и без орденов, но медалей «нахватал». Особенно гордился «За отвагу», «За оборону Москвы», «За взятие Будапешта».
Дома его ждала чуточку похудевшая, но не постаревшая верная жена и маленькая дочурка, щебетунья Анюта, такая же голубоглазая, русоволосая, как мать. И ждали новые трудности, испытания. В том же сорок пятом, в конце зимы, воры оставили семью без средств существования — увели корову, единственную кормилицу, молоко которой шло на питание, на одежонку, спасавшую от холода.
И ни куска хлеба! Отец удивлялся, как они выжили и чем живут сейчас?
Пошел к председателю колхоза: «Дай зерна хоть в счет аванса». А председатель, тоже инвалид войны, показывает письмо-ходатайство в райком партии, чтобы выделили колхозу ржи, пшеницы, ячменя, овса на посевную.
— Можешь сам проверить амбары. И таких, как твоя семья, в поселке девяносто девять процентов…
Не многие из тех, кто вернулся с фронта, оставались в колхозе — уходили на железную дорогу, в город, где какой-никакой давали паек.
И колхоз поднимать надо было. У отца сердце сжималось от боли, когда шел по колхозному двору, где до войны в конюшнях стояли сытые красавцы-кони, под навесом блестели краской комбайны, косилки, молотилки.
Теперь было пусто, разорено, развалено. От лесных посадок, тянувшихся ранее по обе стороны колхозных прудов вдоль улиц, не осталось и деревца.
— Тогда пиши еще одну бумагу, — сказал отец председателю. — Пиши, чтобы выдали не только посевной фонд, но и ссуду колхозникам — люди с голоду умирают.
Вместе они составили письмо, послали. И добились — выдали нуждающимся ссуду, правда, не зерном, не хлебом, а деньгами, но, оказалось, был кое у кого хлебушек, торговали им потихоньку.
Правда, вскоре председателя арестовали, но тому была другая причина, за которую чуть не поплатился и отец…
День Победы сорок шестого уцелевшие фронтовики все-таки нашли чем отметить — где-то раздобыли самогону, бражки — и собрались за деревянным столом вшестером: председатель колхоза Лепехин, бригадир, отец, еще два ветерана и Шершнев-Циклоп, одноглазый крепкий мужчина, окривевший еще в детстве, в драке, потому не призванный в армию.
К компании фронтовиков он примкнул без приглашения.
— Не откажите, дорогие защитники, угостить вас в такой день по рюмочке…
И хотя в селе его все недолюбливали, отказывать не стали — в такой день грех обижать человека: как-никак трудился в колхозе, значит, тоже внес свой вклад в Победу.
Выпили по рюмке, по второй, разговор зашел, как бывает в таких случаях, о политике. Рассуждали, насколько разбогатела на войне Америка, долго ли придется выплачивать ей за оружие и тушенку, поставленные по ленд-лизу, о бедственном положении во Франции, в связи с тем, что экономика разрушена войной, и о помощи ей Советским Союзом.
— …Не пойму я наше правительство, — высказал свое мнение председатель, — самим жрать нечего, на посевную шапку по кругу пустили, а в пострадавшую Францию везем отборную пшеничку: нате, мол, дорогие капиталисты, а то вы очень отощали. Разве так можно?
В комнате наступила тишина — такого в адрес правительства давно никто не высказывал. Почувствовал и председатель, что в запальчивости сказал лишнее, поправился:
— Я понимаю, большая политика, капиталистов тоже надо в свою сторону склонять, но в первую очередь о своих надо думать. Первый тост товарищ Сталин поднял за русский народ. И действительно, кто вынес самое тяжкое в этой войне? Русские… А кто ныне самый бедный, самый голодный? Тоже русские…
Поправка получилась не совсем удачной и еще сильнее заострила вопрос. Снова воцарилось молчание.
— Хватит о политике, — решил выручить председателя отец. — Давайте поговорим о наших насущных делах: земля сохнет, а посевная почти на месте.
Ему удалось увести разговор от щекотливой темы, но увести председателя от наказания за «крамольные мысли» не смог.
Прошло дня четыре после праздничного застолья, председателя вызвали в район, и оттуда он больше не вернулся.
Отца Николая вызвали на допрос, попросили рассказать, что за разговор шел при застолье; тот понял, в чем дело, изложил суть полемики вокруг Соединенных Штатов; слова председателя о помощи Франции опустил. Ему напомнили. Он стал отрицать: такого не слышал. Ему пригрозили, но он стоял на своем.
Их, четырех свидетелей, почти каждый день вызывали на допрос за семь километров. Не вызывали лишь Циклопа. На суде стало ясно, почему его обходили.
На второй день после застолья Циклоп явился к председателю и стал требовать, чтобы тот выписал ему два пуда семенной пшеницы или хотя бы проса — семье-де есть нечего. Председатель возмутился:
— Ты всю войну дома просидел, малых детей не имеешь, а что тогда говорить солдаткам, оставшимся вдовами с пятерыми детьми?
— Это их и твоя забота, а я прошу за себя, — отрезал Шершнев.
— За себя, значит. Тогда послушай, что я тебе скажу: тот, кто в такую трудную годину думает только о своем брюхе, за счет сирот хочет быть сытым, — самый страшный негодяй, которого надо уничтожать, как фашиста. Понял?
— Понял, — не смутился Циклоп. — Но не в твоем положении грозить. Ты забыл, как вчера Советскую власть поливал? Так что выпиши зерна — и забудем про вчерашний разговор и нынешний спор.
— Шантажировать?! — Председатель схватил чернильницу и запустил в кинувшегося к двери «просителя». — Да я второй глаз тебе, сволочь, выбью!..
Председатель был честен, смел и горяч. Но на суде это во внимание не приняли. Дали ему пять лет тюремного заключения с отбыванием в лагере строгого режима, которого он не выдержал.
А Шершнев жил в селе сам по себе, ненавидимый всеми и всех ненавидящий. Дети обходили стороной этого длинного и худого старика с единственным, колючим, как шило, глазом; взрослые отворачивались, словно от прокаженного. Но чем он становился старее, тем сильнее его мучила совесть — гордыня спала, потянуло к людям.
В честь десятилетия победы над фашистами сельчане решили поставить мемориал с именами