ни есть, ни разговаривать и мои щеки покрывала тяжелая, недетская бледность. Мать присаживалась ко мне на кровать, щупала прохладной рукой лоб и тревожно спрашивала:
— В чем дело? Ты заболела?
Но что мог объяснить ей ребенок, который впервые в жизни научился чувствовать чужую боль?
— Может, ей не стоит проводить столько времени со стариком Абрахамом? — говорил отец, думая, что я не слышу. — Ей нужны друзья ее возраста.
Но у меня не было друзей моего возраста. И мне был нужен мистер Голан.
— Главное, что нам надо найти, — это смысл в жизни, — сказал мистер Голан, поглядел на маленькие разноцветные таблетки в своей ладони, разом проглотил их и засмеялся.
— Понятно, — кивнула я и тоже засмеялась, хотя уже чувствовала сжимающую желудок боль, которую много позже мой психолог назовет нервной.
Мистер Голан открыл книгу и продолжил:
— Если нет смысла, зачем все остальное? Только он даст нам силы с достоинством переносить страдания и продолжать жить. Его надо понимать не головой, но сердцем. Мы должны сознавать цель наших страданий.
Я смотрела на его руки, такие же сухие и старые, как страницы, которые он переворачивал, а сам он глядел не на меня, а вверх, как будто адресовался прямо к небесам. Я молчала, потому что мысли, в которых так трудно было разобраться, словно сковали мой язык. Зато начали чесаться спрятавшиеся за кромкой носков маленькие псориазные бляшки, и скоро мне пришлось их почесать, сначала потихоньку, подушечками пальцев, а потом все быстрее и ожесточеннее. Магия, воцарившаяся в комнате, от этого, конечно, рассеялась.
Мистер Голан посмотрел на меня немного растерянно:
— На чем я остановился?
Я на минуту задумалась и тихо подсказала:
— На страдании.
— Вы что, не понимаете? — объясняла я в тот же вечер гостям своих родителей, толпящимся вокруг горелки с фондю.
Они замолкли, и в комнате слышалось только деликатное побулькивание духовитой смеси «грюйера» и «эмментальского» в кастрюльке.
— Тому, кто знает,
— А тебе уже пора спать, а не рассуждать о смерти, — сказал мистер Харрис из тридцать седьмого дома. После того как в прошлом году от него ушла жена («к другой женщине», шептались у нас), он все время был в дурном настроении.
— Я хочу стать евреем, — объявила я, и мистер Харрис окунул кусок хлеба в кипящий сыр.
— Поговорим об этом утром, — предложил отец, доливая вина в бокалы.
Мать прилегла на кровать рядом со мной. Запах ее духов щекотал мне кожу, а слова пахли дюбонне и лимонадом.
— Ты же говорила, что когда я вырасту, то смогу стать кем захочу, — напомнила я.
— Так и есть, — улыбнулась она. — Но знаешь, стать евреем не очень-то просто.
— Знаю, — грустно согласилась я. — Нужен номер на руке.
Она вдруг перестала улыбаться.
Был ясный весенний день, и я наконец решилась спросить. Конечно, я заметила уже давно, потому что дети всегда замечают такие вещи. Мы сидели в саду, он завернул рукава рубашки, и я опять увидела их.
— Что это? — спросила я, указывая на ряд цифр на тонкой, почти прозрачной коже.
— Когда-то это был мой личный номер, — ответил он. — Во время войны. В лагере.
— Каком лагере?
— В таком лагере, вроде тюрьмы.
— Вы что-то плохое сделали?
— Нет-нет.
— Тогда почему вы там были?
— Ах! — Он поднял кверху указательный палец. — Это и есть самый главный вопрос. Почему мы там были? В самом деле, почему?
Я смотрела на него, ожидая ответа, но он молчал, и тогда я еще раз взглянула на номер: шесть цифр, таких ярких и четких, будто они появились вчера.
— Лагерь — это только ужас и страдания, — негромко заговорил мистер Голан. — Такие рассказы не для твоих юных ушек.
— Но я хочу знать. Я хочу знать об ужасе. И о страданиях.
Тогда мистер Голан закрыл глаза и ладонью прикрыл цифры на руке, как будто они были шифром от сейфа, который он очень редко открывал.
— Ну тогда я тебе расскажу, — вздохнул он. — Иди сюда, садись поближе.
Родители в саду вешали скворечник на нижнюю корявую ветку старой яблони. До меня доносился их смех и громкие выкрики: «Выше!», «Нет, теперь ниже!». В другой день и я крутилась бы в саду вместе с ними: погода стояла прекрасная и работа была увлекательной. Но за последнюю пару недель я заметно притихла, погрузилась в себя, и меня больше тянуло к книгам. Я сидела на диване и читала, когда в комнате появился брат. Он неловко помаячил в дверном проеме и показался мне встревоженным; я всегда могла определить это по его молчанию, зыбкому и неуверенному, словно мечтающему быть прерванным.
— Что? — спросила я, опуская книгу.
— Ничего.
Я опять взялась за книгу, но он сразу же сказал:
— Представляешь, они хотят отрезать мне письку. Не всю, только часть. Это называется «обрезание». Поэтому меня вчера возили в больницу.
— Какую часть? — уточнила я.
— Верхнюю.
— А это больно?
— Наверное, больно.
— А зачем они это делают?
— Там кожа слишком тесная.
— А-а. — Я таращилась на него, ничего не понимая.
— Вот послушай, — попытался объяснить он, — помнишь тот синий свитер, который тебе мал?
— Да.
— И когда ты хотела его надеть, помнишь, у тебя голова застряла в вороте?
— Да.
— Так вот, твоя голова как моя писька. И надо срезать кожу, которая как ворот у свитера, и тогда голова освободится.
— А у тебя получится круглый вырез, да? — уточнила я, начиная понимать.
— Ну, вроде того.
Несколько дней он ходил, смешно раскорячившись, чертыхался и непрерывно теребил ширинку, как тот ненормальный, что жил в парке; взрослые запрещали к нему приближаться, но нас, разумеется, тянуло луда как магнитом. На мои вопросы и требования показать результат операции брат реагировал негативно и даже возмущенно. Наконец, дней через десять, когда все у него зажило, я решила добиться своего.
— Тебе самому-то нравится, что получилось? — спросила я как-то вечером, когда мы играли в моей