сбежать из дома, и поэтому я очень нуждался в ее любви и нежности. То, что за эту любовь мне нужно соперничать с братом, я осознал как один из основных законов жизни уже в самом раннем детстве.
Упорная борьба и соперничество с братом за материнскую любовь, принявшие чрезмерный размах, заняли в моей душе то место, которое могло бы занять противостояние авторитету, силе и власти отца. Тогда, конечно, я не понимал этого так, как понимаю теперь. Наше с братом соперничество, особенно вначале, никогда не происходило открыто — оно было частью игры, в которой каждый представлял себя кем-то другим. По большей части мы дрались друг с другом не как Орхан с Шевкетом, а как один футболист или герой сказки с другим футболистом или героем. Во время этих игр и драк, кончавшихся кровью и слезами, мы, изображая вымышленных или реальных персонажей, полностью входили в роль и как будто забывали, что это не кто-нибудь, а мы, два брата, деремся, изо всех сил колотим друг друга и обзываемся обидными словами. Мой брат, всю жизнь интересовавшийся статистикой и подробными описаниями различных побед, как-то, многие годы спустя, сказал мне, что, по его подсчетам, в девяноста процентах этих драк победителем оказывался он.
Когда мне становилось грустно или скучно, я, не говоря никому ни слова, уходил из нашей квартиры либо вниз, поиграть с тетиным сыном, либо, чаще всего, наверх, на бабушкин этаж. (Однажды мама сказала мне: «Дети часто жалуются, что им скучно, а я за все твое детство ни единого раза от тебя этого не слышала».) Несмотря на то что все этажи были очень похожи друг на друга, а многие вещи — сервизы, сахарницы, кресла, пепельницы — были просто одинаковыми, каждый этаж представлялся мне совершенно особенным миром. Несмотря на печальную атмосферу переполненной вещами бабушкиной гостиной, а может быть, и благодаря ей, я любил приходить в эту комнату, похожую на музей, играть здесь, мечтать среди теней, отбрасываемых вазами, рамками фотографий и журнальными столиками, представляя, что это какое-то другое место.
По вечерам, когда зажигались лампы и вся семья собиралась вместе, бабушкина квартира превращалась в капитанскую рубку огромного корабля, идущего сквозь бурю; волны становились все больше, нам — капитану, команде и пассажирам корабля — становилось все страшнее, и я гордился тем, что судьба корабля и всех, кто на нем плывет, находится в моих руках. В эту игру переносилось многое из тех видений, которые приходили ко мне по ночам, когда я, лежа в кроватке, слышал, как печально стонут сирены больших кораблей, проходящих через Босфор.
Игра эта напоминала и приключения героев комиксов, которые читал мой брат. Но в то же время я чувствовал, точно так же, как и при размышлениях об Аллахе, что судьба моей семьи не имеет ничего общего с судьбой простых стамбульцев, — просто потому, что мы богаты. Однако в последующие годы, по мере того как отец и дядя терпели банкротства, родственники делили имущество и деньги, отец и мама ссорились, — наша маленькая семья и все большое семейство разрушались, дробились, беднели и быстро стремились к полному распаду; и каждый раз, когда я заходил в бабушкину квартиру, мне становилось все грустнее и грустнее. Чувство подавленности, потерянности и тоски, опустившееся на Стамбул с падением Османской империи, пусть и другими путями и с некоторым опозданием, добралось и до нас.
3
В счастливые мгновения, которых было так много в моем детстве, я чувствовал счастливым не «себя», а весь мир — добрый, прекрасный, солнечный. Огорчения — нелюбимая и невкусная еда, уколы шприцем в руку, деревянная клетка, которую почему-то называли манежем, — меня туда сажали, когда я был совсем маленьким, чтобы не бегал и не падал, а я злился и грыз деревянные перильца, или (это одно из самых неприятных воспоминаний моего детства) случай, когда я зажал палец дверцей дядиной машины и простоял так, плача, несколько часов (за этим последовал страшный визит к врачу на рентген), — все это давало мне представление не обо мне самом, а о существовании в жизни боли и неприятностей, которых следует избегать. Но вместе с проблесками сознания, вместе с фантазиями и переживаниями во мне медленно, словно чувство вины, зарождалось ощущение своего бытия, своего «я».
Когда мой брат, который был старше меня на два года, начал ходить в школу, а я еще нет, то есть когда мне было от четырех до шести, мы отдалились друг от друга, и прежней дружбы между нами уже не было. В эти два его школьных года мне жилось лучше, чем раньше, поскольку на протяжении значительной части дня я был избавлен от ощущения своей слабости по сравнению с братом и от чувства соперничества с ним. Наш дом переходил в мое распоряжение, а мамина нежность и забота доставались мне целиком и полностью. В эти годы я понял, что значит быть одному, и к этому же времени относятся мои первые незабываемые воспоминания.
Брату покупали комиксы. Я просил его прочитать мне слова персонажей, а потом, когда он был в школе, открывал эти книжки и сам «читал» их, вспоминая услышанное ранее. Однажды, замечательным летним днем, когда меня уложили спать после обеда, я, вместо того чтобы заснуть, сразу же стал разглядывать картинки в одном из этих комиксов и вдруг почувствовал, что одна из частей моего тела, которую мама называла пиписькой, стала твердой. Это случилось, когда я смотрел на картинку, изображавшую полуголого индейца. Из одежды на индейце не было ничего, кроме тонкой веревки вокруг пояса, с которой, дабы прикрыть его пипиську, свешивался кусок гладкой ткани, похожий на флаг, с нарисованным в центре кругом.
В следующий раз я почувствовал отвердение этой части тела через несколько дней, снова после обеда, когда я, одетый в пижаму, лежал под одеялом и разговаривал с игрушечным медведем, который был у меня с тех пор, как я себя помню. Ощущение от отвердения, сути которого я понять не мог, было приятным, но мне не хотелось, чтобы о нем узнали другие. А произошло оно в тот самый момент, когда я сказал медведю: «Я тебя съем!» И всякий раз потом, когда я, схватив медведя (к которому не чувствовал особой привязанности), обращался к нему с этой угрозой, странное это отвердение происходило снова. Слова «я тебя съем» часто встречались в страшных местах сказок, рассказывавшихся мне мамой.
В этих сказках говорилось о страшных великанах — дивах, которые, как я узнал много позже, попали в Стамбул из классической персидской литературы. Эти родичи шайтанов и джиннов, четыре столетия назад изображавшиеся этакими маленькими хвостатыми чертиками, перебравшись в наши сказки, значительно увеличились в размерах. Мое представление о том, как выглядит див, было связано с картинкой на обложке небольшого сокращенного издания «Книги о моем деде Коркуте».[6] Изображенное на ней чудовище, полуголое, подобно индейцу, могучее и немного отталкивающее, выглядело так, словно было властелином всего мира.
Слова «я тебя съем» в маминых сказках означали угрозу убить, проглотить, уничтожить. Как раз в то время мой дядя купил небольшой кинопроектор. По праздникам, в том числе и на Новый год, он брал в магазине фотопринадлежностей напрокат короткометражные мультфильмы Шарло, Уолта Диснея, Лорела и Харди и показывал их на белой стене над камином в присутствии всего семейства (при этом фотографии бабушки и дедушки со стены торжественно снимались). У дяди была и собственная небольшая коллекция мультфильмов. Один из них моим родственникам удалось посмотреть всего два раза — и всё из-за меня. В этом мультфильме тупой и злобный великан размером с дом ловил Микки-Мауса и бросал его в колодец, а потом, одним рывком выдернув колодец из земли, выпивал из него, словно из стакана, всю воду. Когда несчастный мышонок падал великану в рот, маленький Орхан начинал рыдать взахлеб. Меня до сих пор пугает хранящаяся в музее Прадо картина Гойи «Сатурн, пожирающий своих детей» — я воспринимаю ее как изображение великана, схватившего маленького человечка и засовывающего его себе в рот.
Однажды после обеда, когда я снова лежал в кровати и запугивал медведя, испытывая в то же время странную нежность к нему, дверь открылась, и вошел отец. На какое-то мгновение он увидел меня со спущенными трусами и поднятой пиписькой. Закрывал отец дверь тише, чем открывал, однако с некоторым почтением, которое я смог почувствовать даже тогда. Обычно же, когда отец заходил с работы домой пообедать и немного вздремнуть, он, заглядывая в комнату, где я спал, целовал меня, прежде чем снова уйти. У меня появилось чувство, что я сделал что-то нехорошее и, что еще хуже, сделал это для своего удовольствия; и потихоньку во мне стало расти ощущение того, что удовольствие — это и есть что-то плохое.