варки, для засолки. И ягоду. Вернувшись, рассказывали, что в тайге вовсю осень и вот-вот похолодает. И что на спуске с горы поставили силки на уже линяющего зайца. К еде стали требовательнее. Ах, помнился тот первый кусок прикопченного мясца! Им восхищались. Им бредили!.. И словно в отклик, перемены наконец-то коснулись святого для всех: распределения. Зеков востребовали. Как равных. Зеки теперь участвовали в разгрузке продуктов с прибывших двух грузовиков. (Что там буква! Что там каша в одиночку!) Наравне с охраной зеки вносили на спинах ящики. Волокли коробки, мешки. И, само собой, теперь-то знали – чего и сколько. Теперь сами видели, что картошка в мешках привезена уже подпорченная. Уже с чернотой. Но ведь всем такая. Сами ее щупали, сами ногтем скребли картофельный глазок. Сами уверились... Сами ели.
С придыханием вносил зек пахучие скоропортящиеся продукты в хозблок. Ледник хозблока – святая святых. Куски льда в подвале мерцали как в сказках детства! В пещере!.. Хозблок был доступен и каждый день на виду, вот он! Странно было увидеть зеку, что здесь не манна небесная. Даже и скудно. Много лучше, чем у них, у зеков, но скудно. Не пир горой.
Водки, плохого спирта взахлеб, суррогатов – ничего не оказалось в хозблоке. А надеялись!
И даже скоротечная болезнь набросилась теперь равно на всех. Непонятная болезнь... С подскоком температуры до 41 градуса и судорожной (с частыми судорогами) предутренней смертью. Длилась неделю. За ночью ночь болезнь выхватила десятка полтора зеков. Солдат (если считать) лишь чуть меньше.
Две лошади протащили знакомую телегу с большим деревянным кубом-ящиком – сначала все-таки к караулке. Солдаты побросают солдат, зеки зеков – так виделось. Но дело пошло дружнее! Там и тут их плечи, их руки сталкивались, действуя вперемешку. И хочешь не хочешь движения согласовывались. Сначала зеки подошли с заботой, чтобы с мертвых солдат снять себе кое-что. Снять крепкие их гимнастерки (сапоги уж были сняты). Одежда – живым. Солдаты спокойно смотрели, как раздевают солдат. И, конечно, добротные их штаны (ремни были сняты). Насчет ремней отличились урки. У ремней были чудесные «зеркальные» пряжки. Металлические! Ремни полагалось раздавать по алфавиту, но урки как фокусники... Ну, молодцы!.. Ремни с мертвых солдат просто исчезали. Их даже не успевали разглядеть.
Проводить за лагерные ворота охранники и зеки (бесконвойные!) вышли вместе. Рядом с трусившими лошадками. Шли... Перебрасывались словами. Когда и пофилософствовать, если не на этой дороге! И как бы не было разделенности меж теми и этими. (Меж теми, кто с собаками и автоматами, и теми, кто без.) Тем и другим словно бы с небес уже подсказали простейшую в их дни мимикрию. Подсказали превращаться из одних в других. И чем скорее превращение и правдоподобнее, тем в будущем для них же безопаснее. Для тех и для других.
Солдаты и зеки разметили землю. И разом налегли на лопаты... Не в общую же яму. Ямы нужны были всем. Земли достаточно. Зато и дощечки с надписями. У каждого.
Майор (замначлага) вел разговор со Струниным, Лям-Лямом и молодым Панковым. Свободы – они ведь неожиданны, непредвиденны. Свободы дают считаться каждому с каждым. Это же мать-перемать! А потому забота одна и общая – препятствовать сведению счетов.
– Для нас, людей один к одному притертых, – майор скрепил объединяющим жестом (для всех нас!), – жизнь – уже спуск. В каком-то смысле мы уже останемся в лагере. Все мы. За колючкой. Даже когда ее снесут. А наружу вылезут только чувства. Чувствишечки, неизбежно присущие запертым и кучно живущим людям. Мстительность... Ревность... Алчность...
Панков, молодой, спросил со смешком:
– Побаиваешься?
Майор развел руками: вовсе нет. Он еще и усмехнулся: нет!.. По мифу (а с мифом на нарах не поспоришь) он как раз и был «свойским». Единственный из бывшего лагерного начальства. Зеки его числили «мужиком». Свой! Зеки насчет начальства уже расслабились...
Но тем острее зеки чувствовали и понимали, как мало в них самих высвободилось. Бывшие урки и те понимали... Как мало высвободилось того, что только и стоило высвобождать, – доверия к соседу по нарам. На пять копеек!
И никакого напряга. Только ждать. Сколько могли, вообще не работали. Отлынивали. Странным образом это делало нас не добрее, а злее.
– Пошел на ...!
Хотелось выматерить, а еще лучше – кому-то врезать. Душа просила. Если кого-то не выматерить и не врезать, в эти дни освобождаемости становилось трудно общаться. Трудно жить... Не работать, не вкалывать трудно, а жить. Как-то стыдновато. Слишком замечалось, что бедны душой. Что год за годом в тебе самом осталось только то и такое, чтобы выжить. Остальное фук! Остальное выдуло зимними ветрами за колючую проволоку. И дальше за сторожевые столбы – ищи в снежном поле!
Охранников настоящих, следящих в оба, было уже маловато. Да и они поубавили в свирепости. Прикуривая у зека, они охотно пошучивали. Или даже давали ему, пока горит спичка, подержать автомат. Штырь с его цементным кулаком куда-то поутру (и навсегда) отбыл. Никто и не заметил. Псы не полаяли ему на прощанье! Свобода...
На тачках Струнин не мучился. Только лопатой. Понятно: человек пожилой... Помалу лишь перекидывал землю. Но вот в разбродные моменты построения он как-то молодо и шустро кидался в самую гущу колонны. Перебежкой. И никак к нему не приблизиться!.. Шли тоже плохим, ломким строем. Гусева оттерли совсем. Афонцева толкали, наступали на стертую пятку. Еще и как кричали!
Чуть что Струнин отмахивался – здесь не место для разговоров. Барак ему не место. Насыпь ему не место...
– С-сука, – с трудом выговорил Гусев.
Афонцев, усмехнувшись, кивнул: сука!.. Как все мы.
Лопата к лопате, Афонцев и Гусев, все же к Струнину прилепились. Ковыряли землицу с ним рядом. Вот оно!.. Ожидали уже перекур. Как вдруг Струнин на их глазах ослабел и сполз на землю. Сполз вдоль своей лопаты, цепляясь за нее длинными артрозными пальцами. Афонцев и Гусев не отошли от него ни на шаг. Не верили. Бледный, с мертвенными скулами, Струнин задыхался.
Охранник, подбежав первым, заорал – мол, пусть Струнин лежит сколько хочет. Жалел не вожака, жалел будущего начальника...
– Все остальные работать! Работать! Бегом, падлы!
Охрана тыкала прикладами в спины. Отгоняли зеков от упавшего. Расталкивали. Гнали их от края насыпи – назад к разгружаемым машинам... Постереги его ты! и ты! (Афонцеву и Гусеву.) Давай, давай, перенесите его в тенек – остальные к насыпи, к насыпи, твари!.. Бегом!
Афонцев и Гусев несли Струнина к сужению сосновой просеки. В тень. Сторожевой пес сходил с ума. Рычал и вскидывался. Пес не помнил, чтобы зеки на насыпных работах сделали столько шагов в сторону! Охранник, едва удерживая пса, тоже орал: «Ну вы, падлы, хватит нести! Бросай его тут! Без баловства, падлы!»
Афонцев склонился к лицу Струнина. Вожак скривился лицом, страдал. В глазах боль и столько обнажившегося страха! Не за жизнь, быть может, а за свою немоту. За свой неответ. Страх за вдруг открывшуюся горькую истину приспособления.
Пес грыз запененный поводок. И снова кидался. Он таки куснул за ногу (через штанину с ромбами) Струнина, только-только пристроенного в высокую траву. Вожак охнул. Афонцев и Гусев заблажили. Зато и охранник кричал в сторону опера – хрена ли его тут бросили? хрена ли его одного?!. оставили с зеками у непролазной чащи!.. Он клацал затвором на всякий случай. Едва не падая от рывков пса.
Струнин, помертвевший и бледный, лепетал:
– Не знаю... Ничего не знаю, земляки. Убейте меня... Лопатой по голове – и конец.
Из носа Струнина поползла красная струйка. Извивалась слабеньким током. Пес, его укусивший, при виде крови завыл. Выл тонко и с ужасным надрывом, пока охранник не дал ему настоящего пинка.
Охранники, что с насыпи, наконец подбежали. Вдвоем. Понесли Струнина к машине.
Более всего почему-то винили собаку. Кто-то же виноват!.. Поутру половину сторожевых псов увезли. Куда-то. Самых свирепых. Оставшиеся, не доверяя неясной участи увезенных, выли. Они всё понимали. И словно бы продолжали тот тонкий надрывный вой. Завывания шли в подхват, глотка к глотке – тоска к тоске. Но этих собак зеки не боялись.