являюсь, то, что лишено основания. Совершая это, вы всего лишь врачуете своими смехотворными, бесполезными ядами ваши собственные фантазии, но никак не отсутствие моих. Я, конечно, бессилен помешать вам обсуждать мое молчание, но я выше этого и уверен, что все ваши
— Может, здесь уместнее было бы слово
— Жалкие ухищрения вашей римской риторики! — отрезал А. в новом приступе гнева. — На мой взгляд, слово должно звучать предельно жестко. И не скрывать под пестрым покровом жестокость и грязь, которые в нем таятся. Никакие толкования на свете — никакие речи или цивилизации — никогда не могли даже приближенно выразить смысл явлений. На это способны лишь рассудочные существа.
— А разве такие не существовали? — спросил Р.
— Вот именно! — завопил А. — И что я получил от того простого факта, что я существую? Думаю, я абсолютно бессилен определить то, чем я являюсь. Более того, я продемонстрировал бы излишнюю самоуверенность, если бы стал к тому же утверждать, что таковым и останусь. Вдобавок даже в этом
Мы сочли, что дискуссия наконец закончилась. У. налил всем по глотку портвейна. Но А. вовсе не желал молчать. Потребовал враждебным тоном, который не переставал нас удивлять, чтобы ему никогда больше не смели
Я согласился с А. Рекруа также поддержат его. Обернувшись к Марте, он сказал, что сновидение, состоящее из образов, эта материя, полностью видимая, может быть в силу самой своей природы, являет один из самых бескомпромиссных протестов посредничеству слова. Разве эта абсолютная независимость по отношению к языку не делает сомнительным их толкование? Разве эта немота образов, эта неукоснительная видимость не составляют главную их притягательность, основу их могущества? Следовательно, по его мнению, их немотствующая природа должна существенно обременять ту самую пользу, которую люди надеются извлечь из «легкой болтовни об этом», о которой говорит А.
Дискуссия приняла более осторожный характер. Теперь А. казался более спокойным, даже умиротворенным, — словно его миновала большая опасность.
— Всегда можно доказать необходимость произведенного действия, — сказал он, — если нам нужно предварительно эту необходимость изобрести. Но чем больше вы приводите доводов в пользу этой необходимости, тем яснее становится, что это — ложная необходимость, и как же безумно она страдает от этого невыносимого недостатка!
Йерр решил развить аргумент с помощью грамматики. Он объявил, что это чистейший домысел — полагать, будто порядок вещей, в который мы верим, связан, в силу своей судьбы, со всеми существующими вещами. Даже если бы из любых слов, из любых мыслей в мире вдруг сложилось бы целостное пожелание, оно выразилось бы в словах: бежать, уклоняться, отрицать приказывая, искажать смысл, нарушать границы, сжигать корабли!
— Каким образом случай, — вопросил он (слава богу, не слишком напыщенно), — может изменить случай?! Он не добавит ничего нового, не внесет никакого изменения в неустанно изменяющуюся действительность.
— Да здравствует ничтожество! — пошутил Р.
— Так как же пожертвовать сущим ради чистой идеи? — воскликнул А., снова приходя в возбуждение. — Взять хоть древний мартиролог: все патрицианки предпочли смерть отречению от веры, например Бландина…
И он стал развивать постулат, согласно которому люди некогда были готовы умереть ради того, чтобы жить. Они, мол, скорее искали повод к смерти, нежели упускали повод к жизни.
— Лучше перерезать себе горло в
Э. попросила А. успокоиться. Но Йерр оправдал его: он правильно делает, что не доверяет «новшествам». На это Р. возразил, что не всегда полезно прибегать к устаревшим, бесполезным стратегиям лишь потому, что они основаны на опыте нескольких предыдущих тысячелетий. Каждый из нас страдает от невидимой язвы. Которая захватила все тело. От которой ничто не может отвлечь. И все, что было призвано ее исцелить, лишь растравило бы ее…
Понедельник, 23 октября. Позвонила Марта. И привела множество доводов в пользу того, что нужно возродить наш квартет. Что А. ведет себя вполне разумно. Что Томас и Йерр тоже это признали. Что необходимо внести какое-то разнообразие в жизнь А., лишь бы охладить этот апокалипсический пыл. Я возразил, что Коэн еще не вернулся из Баварии. «Тогда пусть будет трио, дуэт, в общем, что угодно!» — ответила она. Я пришел в полное недоумение. Много ли трио такого рода она знает?! В тональности ми- бемоль мажор — или любой другой, к которой пристрастен А., — скорее уж будет лишним мой альт, чем виолончель Коэна. Уж не думает ли она, что мы действительно способны ему помочь? Что нам когда-нибудь удастся внушить ему уверенность в себе, когда он стыдится себя, явно не желает показываться всем нам, боится этих встреч? Но нужно же что-то делать! Именно так она понимает дружбу. Каков бы ни был результат, он ускорит развитие событий, разорвет этот заколдованный круг. «Если это случай погружения в небытие, — добавила она, — так, может, следует положиться на
24 октября. Позвонил Йерр.
— Настроение мрачное, вид убитый и уныние, типичное для романов восемнадцатого века, — поведал он, говоря про А.
Позвонил Р. Курс его лекций должен начаться на следующей неделе. Он предложил поужинать вместе в пятницу.
Я зашел к ним в среду. У малыша Д. были гости. Они вопили на весь дом. Размахивали оружием, несомненно вполне соответствующим ситуации, хотя его формы и материал, из которого оно было сделано, внушали сильное недоумение. Иногда под ними дрожал пол. Я увидел веревку, изображавшую меч. А в рядах вражеской армии (на меня напали, и я был окружен, едва успев позвонить в дверь и войти) ковбойские сомбреро играли роль римских щитов, что было совсем уж нелепо.
Я прошел в комнату, где укрылся А. После обеда он вздремнул и увидел сон, который, как ни странно, сказал он, ему запомнился. Он описал его мне, с трудом подбирая слова:
— Кажется, я был в райском саду, где мне приходилось довольствоваться то сбором съедобных корней и помятых или прокисших фруктов, то добыванием скудной дичи, которую я ловил, называя животных по имени. А временами — хлопая в ладоши.
Суровые условия тамошней жизни, частые неудобства, доставляемые ветром, дождем, молниями,