Германцы поступили иначе. В сознании этих варваров народ был горсткой отважных, которые сумели сломить чужую волю, или стать «властителями». Римлянин не господствует над своей землей. В некотором отношении он раб своих владений. Римский народ, по сути, земледельцы. Германцы же, наоборот, поздно приохотились к труду пахарей. Пока дремучие леса и дубравы служили им охотничьими угодьями, варвары презирали плуг. Но только лишь население выросло и племенам стало тесно в своих границах, пришлось перековать мечи на орала. Но подобное иго мирного труда они выдерживали недолго. Едва ослабла мощь имперских легионов, как племена ринулись на юго-восток и захватили плодородные земли, принудив покоренные народы к их возделыванию. «Владение» стало господством над землей, исключавшим ее обработку[159].
Если бы мы могли спросить у германского «властителя», по какому праву он владеет своим земельным наделом, его ответ ошеломил бы не только римлянина, но и нынешнего демократа. А ответил бы он приблизительно так: «Я владею этой землей по праву воина, который сам ее завоевал, и, если надо, вновь готов биться за нее в жестоком сражении».
Вот чего не дано понять ни римлянину, ни демократу с их представлениями о жизни, а значит, и праве. В любом германце они узрят лишь злостного нарушителя закона. И однако упомянутый «властитель» изрек бы свои слова с той же убежденностью, с какой римлянин сослался бы на постановление Сената, а современный демократ — на гражданский кодекс. А все дело в том, что германцу кажется донельзя нелепым видеть в труде земледельца основу права собственности. Итак, мы сталкиваемся с двумя разными понятиями законности. Мы не можем приравнивать «справедливость», на коей «властитель» основывал свою собственность, к другой, весьма сомнительной «справедливости», позволяющей трутню капиталисту жить на ренту. Ибо наряду с земледельческим трудом существовало воинское «рвение», иной тип, достойный всяческого уважения, человеческой деятельности. Мозоли пахаря и боевые раны — два принципа права. И оба представляют собой несомненные ценности.
Да вряд ли они и сопоставимы. То, что современный законовед называет собственностью на землю (право распоряжаться ее дарами), есть экономическое отношение, которое в конечном счете никак не волнует германца. Хозяйственная сторона землевладения для него не существенна, и все подобные вопросы он перепоручает непосредственному работнику. И в то же время обработка земли — дело конкретных индивидов, а это значит, что они вступают в социальные отношения. Другими словами, у этих людей складываются свои обычаи, они любят или ненавидят, затевают ссоры, совершают преступления. Кто их рассудит? Кто будет следить за соблюдением обычаев? Кто сплотит людей в социальное целое? Германцу только это и важно. Его интересует не право, трактуемое экономически, а исключительно власть. Поэтому в строгом смысле слова германский варвар не собственник собственного участка земли, а его «властитель», то есть господин. Повторяю, ему важно и нужно обладать властью, вершить суд и распоряжаться жизнью подданных[160].
И все же, кто должен править? Ответ на удивление прост тот, кто может. Приоритет остался за бесспорным авторитарным могуществом, иначе говоря, за признанием всей правомочности властной личности. Итак, даже самые высокие права оказывались тем самым прямым следствием личной власти. Таким образом, древнеримское и нынешнее представление, что человек от роду наделен всеми правами, — полная противоположность германскому духу. Последний неизбежно нес на себе отпечаток выдающейся личности. Личности, а не какого-то «индивида». Сначала права требовалось завоевать, потом — отстоять. Любой феодал с негодованием отвергнет и самую мысль, что можно обратиться в суд, чтобы кто-то отстоял его личное достоинство. Последнее защищается не с помощью суда, а в честном поединке с оружием в руках[161]. Как только привилегия утратила силу, «властитель», опять- таки желая избежать безличности судопроизводства, создал особую процедуру, именуемую в средневековых хрониках термином «говорить начистоту».
Говорят, данное выражение, которое наши заскорузлые почвенники переводят как «говорить правду», не содержит второго, подспудного смысла. Однако же речь здесь идет о праве феодала разрешать тяжбы до или помимо суда, в приватной беседе с представителем высшей власти. К примеру, с королем. Тяжелейшей обидой, которую мог нанести вассалу монарх, был отказ его выслушать в беседе с глазу на глаз. В таком случае дворянин имел полное право считать себя свободным. Итак, «говорить начистоту» значило право избежать обездушенного судебного разбирательства.
Именно «властителям» было суждено сплотить нацию в государство. Существенно, что такое сплочение оказалось основанным не на коллективном, безличном, административном начале, как в Древнем Риме, а на духовном, личностном. Германское государство явилось системой частных отношений между «властителями». Нынешний европеец не сомневается, что право, да и государство, на котором последнее зиждется, должно существовать до- и сверх- личности. По этой логике изгой, лишенный гражданства, неизбежно лишен и прав. Древние германцы рассуждали по-иному, считая, что право — неотъемлемо от качеств выдающейся личности. Итак, не личность определяется правами, гарантированными государством. Наоборот, она правомочна, поскольку является именно личностью, живым, неповторимым человеком. Иначе говоря, она зависит исключительно от себя, от своих внутренних качеств. Изгнанный из Кастилии Сид не был подданным какого-либо государства и тем не менее все свои права сохранил в неприкосновенности. Единственно, чего он лишился, — возможности беседовать с глазу на глаз с королем и других связанных с этим обстоятельством привилегий.
Под властью германских господ, словно под резцом скульптора, нации Западной Европы обрели свои четкие контуры. Каждый из феодалов организовывал владение, пронизывая его целиком своим влиянием. В огне междоусобиц, в тиши перемирий шло сплочение земель; возникали герцогства, графства. Король — дотоле
Тот, кто считает, что залог национальной силы — в единстве, узрит в феодализме великую пагубу. Но единство приносит плоды, лишь когда сплачивает заранее мощные силы. Сплоченность безжизненных, изнуренных сторон не имеет исторической перспективы.
Иные считают: отсутствие феодализма — великое благо Испании. Однако придерживаться такой точки зрения значит то же, что считать, что нам не нужны таланты (художники, мыслители, словом, никто). А как же — от них одна склока, неразбериха… Я уверен, что нынешнее интеллектуальное меньшинство играет роль, сходную с ролью средневековых испанских феодалов. Но если взять Францию, то данное меньшинство всегда было в избытке. Историческая миссия феодалов заключалась в том, чтобы идея государственности пронизала собой каждую живую клетку народной массы. Но чтобы это произошло, потребовались века разобщенного существования. Национальный организм, разбитый на множество молекул, постепенно наращивал внутреннюю органическую ткань: крепкую для сформирования провинций, графств, герцогств. Сила «властителей» обеспечивала нужный национальный плюрализм и временно препятствовала преждевременному сплочению мелких образований в единое королевство.
В нашу отчизну вторглось обескровленное, изнуренное, лишенное избранных меньшинств племя вестготов. Всего один порыв африканского ветра мигом сдунул их с полуострова. И лишь когда было покончено с нашествием мусульман, сложились наконец королевства, с монархами, плебсом и немногочисленным меньшинством. Не надо меня уверять, что нам все-таки удалось победоносно завершить Реконкисту! Я не понимаю, как можно считать растянувшуюся на восемь веков баталию Отвоеванием. Будь у нас подлинный феодализм, мы бы осуществили это предприятие, сравнимое разве что с походами крестоносцев — подлинными примерами жизненного мироощущения, питаемого спортивно-историческим духом!
Отклонения в нашем развитии слишком сильны, чтобы можно было приписать их случайности. Полвека назад серьезно считалось, что наш упадок длился всего-навсего два-три десятилетия. Коста и его поколение стали подозревать, что он продолжался около двух веков. Лет пятнадцать тому назад, когда я впервые начал задумываться над этими, вопросами, я попытался доказать, что период упадка охватывал все Новое время. Чисто методологические соображения, о которых сейчас я не буду распространяться, давали все основания ограничиться этим периодом, поскольку речь шла о самом изученном этапе европейской истории. Вот почему я думал, что сумею поставить верный диагноз нашей болезни. Однако по мере дальнейшего изучения материалов я все больше и больше склонялся к мысли, что кризис в эпоху