головного мозга, которая управляет лингвистической реализацией, конституируя также дополнительные церебральные контуры, способные устранять возможные биопсихологические недостатки. Вот почему у ребенка, который не имеет активного опыта символической коммуникации, и понимание которого пассивно и пунктуально, поскольку то, что он запоминает, является малодостоверным, воображаемое — это способ подхода если не к лингвистическому значению, то, по крайней мере, к более архаичным эмоциональным представлениям. Что касается их драматургии, которая не перестает существовать, продолжает мучить его или доставляет наслаждение.
Итак, я различаю, с одной стороны, смысл эмоций и влечений, упорядоченный первичными процессами, сенсорные векторы которых часто являются различными языковыми уровнями (звук: мелодия, ритм; цвет; запах и т. д.), которые я называю семиотикой, и, с другой стороны, лингвистическое значение, реализующееся в лингвистических знаках и их логико-синтаксическом упорядочивании. Отличаясь от семиотического уровня, этот лингвистический уровень делает неизбежными биологические и психические условия, дополняющие происходящее2. Конечно, воображаемое, понятое в смысле произведенного воображением или вымыслом, возникает из лингвистического значения. Оно неотделимо от логики и грамматики. Тем не менее лингвистическое осуществление имеет свои психические предусловия, которые удерживают меня в воображаемом, предусловия, являющиеся врожденными у некоторых детей, либо претерпевшие повреждение во время внутриутробной жизни или во время родов, и которые терапевт мог бы попытаться воспроизвести в качестве точного опыта того, что способно создать воображаемое.
Я сделаю еще один шаг. Трудности подхода к символическому, на которые я ссылаюсь и вследствие которых некоторые дети не имеют естественного и спонтанного доступа к значению, имея доступ к смыслу, являются поводами для депрессий, более или менее выявленных и имеющих большие или меньшие последствия для ребенка. Таким образом, депрессия в плане языка характеризуется неприятием символического3. «Язык не принимается в расчет, ваши значения мне безразличны, я не являюсь вашим родственником, я отстраняюсь, я даже не сопротивляюсь вам, как делал бы ребенок с трудным характером, я не отсекаю смысловые связи, как сделал бы страдающий аутизмом, я умираю для вас, отграниченный непробиваемой стеной моего невысказанного смысла» — вот то, что мог бы сказать ребенок касательно «лингвистических проблем» и причины своего подавленного и замкнутого состояния. Ввиду отсутствия использования символического, маленький ребенок, удлиняющий свое младенческое состояние, замуровывается в склепе своих незначащих аффектов, сильно раздражающих его окружение, выводящих его из самого себя, либо находящих удовлетворение в этом тайнике, если только взрослые не способны улавливать потайные знаки его бедственного и регрессивного инфраязыка. Далекие от того, чтобы страдать аутизмом и быть трудновоспитуемыми, такие дети скорее производят впечатление охваченных фобийным торможением, препятствующим доступу к речи, как будто бы язык вызывает у них страх, в то время как то, что в действительности внушает им таковой страх, может быть их депрессией от неспособности обслуживать себя, от непричастности к миру других говорящих, от вынужденного состояния быть «плохими говорящими». Задача терапевта, таким образом, двояка. С одной стороны, он становится психоаналитиком, чтобы возродить желание (и услышать желание говорить), несмотря на торможение и депрессию. С другой стороны, он становится логопедом, чтобы искать специфические подходы к этому ребенку (благодаря которому он понял, что «универсалии» не актуализируются универсальным способом) и чтобы помочь ребенку обрести лингвистические категории, которые позволили бы осуществить ему символическую реализацию своего субъективного существования.
Факт вовлечения когнитивных потребностей (в нашей терминологии символических) становится бесполезным. Кроме того, эта позиция критикует такую необходимость смысла без значения, в которой находится ребенок, вырабатывая в воображаемом семиотические предусловия перехода к речи.
В конце концов, это воображаемое построение позволяет осуществиться субъекту высказывания, что является психическим предусловием для перехода к языку.
Я хотела бы проиллюстрировать эти размышления несколькими короткими клиническими наблюдениями.
Опера Неврологические отклонения Поля были известны мне с самого его рождения. В возрасте трех лет он не произнес ни одного слова, если не считать вокалической эхолалии, в которой слабо различались псевдосогласные, не поддающиеся идентификации. Он не переносил разговора собственных родителей и, разумеется, запрещал терапевту обмениваться репликами с его матерью. Эти ситуации повергали его в драматичные состояния, с примесью скорее криков, слез, тоски, нежели злобы. Я могла бы интерпретировать эти реакции как эдипов отказ родителям в сексуальных связях и, в широком смысле, как отказ в любом вербальном обмене, предполагающем эротическое между двумя взрослыми, из которого Поль чувствовал себя исключенным. Эта интерпретация не только не была для него результативной, но и быстро показалась мне преждевременной. Я стала считать, что Поль отрицал означающее сочетание, к которому он был неспособен, и восприятие (я должна была бы сказать рано развившееся осознание) этой неспособности обесценивало его, вызывало у него депрессию, его сковывал страх. Я решила общаться с ним и с его матерью при помощи того способа, который был в нашем распоряжении: при помощи пения. Те оперы, которые мы импровизировали и которые должны были бы показаться смешными для возможных зрителей, включали в себя значение, которое я хотела и которым мы хотели бы обменяться. Поначалу же они предполагали смысл репрезентантов аффектов и импульсов, закодированных в мелодии, ритме и интенсивности, которые были более (если не специально) понятными для Поля. «Иди ко мне»(до-ре-ми), «Как у вас дела?» (до-си-ля) и т. д.
Мало-помалу благодаря этой вокальной игре, многомерной в действительности (семиотической и символической), ребенок вышел из своего заторможенного состояния и принялся все лучше и лучше варьировать свои вокализы. Параллельно он начал слушать множество дисков и воспроизводить мелодии, затем постепенно слова. У меня было такое ощущение, будто бы я настраиваю музыкальный инструмент, свыкаюсь с ним и вызываю отклик этого резонирующего тела, открывая все более и более неожиданные и сложные возможности.
Таким образом, при помощи оперы мы развили правильную артикуляцию песенных фонем, причем, по правде сказать, мы обошлись без техничной работы над произношением, основываясь на возможностях и удовольствии от артикуляции и от восприятия собственного голоса на фоне мелодии. С тех пор уверенный в умении произносить в процессе пения, следовательно, с придыханием, со сфинктерами, с подвижностью, телесно, Поль принялся использовать фонемы, усвоенные при помощи оперы, в разговорной речи. Причем с такой артикуляторной точностью, на которую способны далеко не все дети. Певец становился говорящим.
Я не рассказала вам о той собственно психоаналитической работе, которую мы выполняли. Я сосредоточилась на том обстоятельстве, которое благоприятствовало возникновению языка.
«Я иду, папа» Определенные трудности возникли на следующем этапе, и воображаемое позволило их однажды устранить. Один пример из многих: неразличение личных местоимений 1-го и 2-го лица, я/ты. Эта путаница выдавала непосредственную зависимость Поля от своей матери. Участие молодой женщины, которая могла отделиться от своего ребенка — нарциссического протеза, будучи погруженной в депрессию, которую она испытывала из-за недостатков своего сына, явилось ключом в процессе лечения. Однако кульминационным моментом в различении я/ты будет идентификация Поля с Пиноккио (персонажем известной сказки), в частности, в том эпизоде, где маленький мальчик спасал своего отца Джепетто из челюстей кита Монстро. «На помощь, Пиноккио», — умолял пожилой отец. «Я иду, папа, подожди меня, не бойся, я с тобой», — ответил Поль. Эта история позволила ребенку избавиться от власти ненасытного кита, не быть больше жертвой. Более того, Поль взял реванш у