фантазмов) у развратника.
В клинико-теоретическом контексте я отметила, что единственные моменты, которые казались лишенными «отстраненности» Дидье, подлинно «доброжелательными», были те, в которых он рассказывал мне о своей живописи. Содержание его речи, достаточно «специализированное» и «техничное», мешало мне вообразить эти картины. Однако голос его оживлялся, он краснел, эмоции выплескивались. Живопись являлась, очевидно, скрытой частью того айсберга, который он конструировал посредством собственного дискурса. Слово «видеть» не «говорило» ему ни о чем. В его речи не было страстей. Дидье «означивал» иначе. Субституты вещественных репрезентаций (его картины) занимали место отношений между репрезентациями вещей и репрезентациями слов, чтобы обеспечивать психическую идентичность, которую не ухитрялось создать его нарциссическое Я. Противополагая акт и сигнификацию, он обеднял собственные фантазмы. Его удовольствие усиливалось в самореферентном акте, доходившем вплоть до онанизма. Напротив, языковые знаки были освобождены от смысла, представляя собой разъединенные и лишенные эмоций акты. Ритуализированные, пустые, абстрактные знаки.
Живопись и представление: называть не значит действовать Кроме того, у меня сформировалась «контр-трансферная убежденность» в том, что прямой язык аффекта и желания Дидье был скорее живописным, нежели словесным. И мы проделали, возможно, ложный путь, настаивая исключительно на защитной функции слова, больше чем на самом лечении, на времени, на способах выражения, в которые были вписаны (на что я меньше рассчитывала) его душевные травмы и его желания. Он принес мне фотографии своих работ, которые комментировал одну за другой. Работы Дидье представляли собой смесь живописи и коллажа. Я была потрясена неистовством этого живописного «дискурса», который, к тому же, порывал с «нейтральностью», крайней учтивостью и отвлеченностью речи, адресованной мне до сих пор. Изломы, осколки, частицы, как будто бы результаты какой-то резни, различные существа, объекты, покорные манипуляциям художника, конституировали новую идентичность. Таким образом, неповторимый облик заключал в себе осколки расщепленных личностей, в основном женских, обнаруживалась их ничтожность, их неожиданное уродство. Итак, «черная дыра» идентифицирующего травматизма нашла свое выражение в живописи. Минуя ограниченность употребления речи при навязчивых состояниях, садистские влечения Дидье получали здесь свободное выражение. Наслаждением порождалось существование, которое нуждалось в частицах других для подпитки фантазматического извращения, недоступного даже в момент онанистского акта.
Я заняла место мертвой матери, которая одобряла работы своего сына охотно и без комментариев. С той лишь принципиальной разницей, что моя позиция, называвшая своими именами садистские фантазмы, расходилась с материнской и преследовала цель произвести подлинную «фантазматическую прививку» этому пациенту. В конце концов, находимся ли мы перед лицом фантазма, когда не выражено эротическое содержание наиболее дерзких живописных репрезентаций, снятое эстетическими абстракциями? Кстати, по поводу Дидье мне показался закономерным этот вопрос, так как столько «образов» (которые для меня представляли эти фантазмы) казались изолированными в его сознательной речи, непригодными для всякой ассоциативной работы, способной к восприятию бессознательного фантазма. Следовательно, я стала идентифицировать исчезнувшие фантазмы (изолированные или реально расщепленные) и их сексуальный смысл. Это была необычная интерпретация, в которой без труда усматривалось контр-трансферное влияние. Я познакомила Дидье с моими фантазмами, которые вызывали его картины в моем представлении. Кроме того, на этом пути между нами установился воображаемый и символический контакт. Все еще находя мои слова «упрощающими» и «наивными», Дидье принялся соглашаться или исправлять, уточнять, отклонять мои интерпретации его коллажей. Он дошел до того, что начал называть своими именами собственные фантазмы, лежавшие в основе его холодного техничного мастерства. Три психических события привели его к этому, и они, по моему мнению, являлись поворотными в работе с Дидье.
«Набить морду» Он передает мне разговор со своей женой, которая родилась и жила в другой стране. Я подчеркиваю, что он хочет «набить морду иностранке». Дидье отказывается от такой интерпретации, уверяя меня, что для него иностранка — это я. Ему трудно рассматривать свою жену как извращенный объект, поскольку она не включена в сексуальную активность пациента. Однако она «участвует» в онанистском удовлетворении Дидье в качестве сверх-я, если не потворствующего, то, по крайней мере, дозволяющего. Она не вызывает агрессивности в подлинном смысле этого слова, но открыто обесценивает участие своего мужа, что способно даже деблокировать его сексуальный акт с другим (она не стоит труда, значит «это» не стоит труда) и расколоть эротическую активность, дискредитируемую онанистским удовлетворением. «Чуждость» его жены действует, как защита от страха быть поглощенным и истребленным удовлетворением, получаемым с собственной матерью: впрочем, она приходит, но она не может быть, как «мать», возбуждающей и разрушающей. Дидье может, наконец, принести жену в жертву во всемогуществе «отыгрывания», без сомнения, желанном, но никогда не реализованном, в отличие от аналогичного с собственной матерью.
Во время сеанса выявляются необычно бурные отношения между Дидье и его женой, в свете которых он больше и детальнее рассказывает мне о своей сексуальности, о своем генитальном и анальном онанизме. Интенсивное ликование, смешанное со стыдом, отличалось от его обычной благопристойности. Что касается воспоминания о тотальном эксперименте, о полиморфном возбуждении, то при помощи онанизма совершался акт с телом, садомазохистски неограниченным, с телом, целиком становящимся половыми органами, умоляющем об облегчении от некоего мощного напряжения, при невозможности выразить его в словах или в контакте с кем-то другим23. Даже рот оставался закрытым при слове «Мать», неприкосновенной в памяти Дидье, и даже «приговоренная» квартира хорошо это символизировала. Дидье, отнятый от материнской груди достаточно поздно, хранил секрет этой невыразимой оральности в виде сексуального напряжения, фиксированного на анальной и пенисальной зонах, развитых в дальнейшем. Этим «приговором» рот приближался к преждевременному и искусному использованию языка, который долгое время оставался в качестве нейтрализованной, механической оральности.
Сон о бифокальном симбиозе В то время когда мною совершалась работа, которую я назвала бы «растапливанием ледника» неосознанных влечений и слов Дидье, он рассказал мне свой второй сон.
Дидье находится в кровати собственных родителей. Они занимаются любовью. Но он не просто находится среди них, он является ими обоими сразу, пенисом и влагалищем одновременно. Он — мужчина, и в то же время — женщина, отец и мать, слитые в коитусе, вплоть до испытывания вагинальных наслаждений.
Ф. Гринакр24 отмечал, что извращение заключается в потребности ребенка к осязанию родителя. У Дидье, кажется, производится связь с осязанием обоих родителей; это — то, что позволяет мне говорить, в этом случае, о бифокальном симбиозе. Во время онанистского акта Я рассматривает свое тело не как «утраченный объект», а как примитивную сцену, во время которой совершается симбиоз с обоими родителями сразу, подкрепляемый фантазмом тотальной сексуальности (рожденной как другое альтернативной бисексуальности). Не являлась ли эта тотальная сексуальность препятствием для детальных и связанных репрезентаций? Фантазм бисексуальности может быть интерпретирован как препятствие для вербальной коммуникации с другим и для разделения, которые предполагаются сексуальностью. Было бы точнее, в случае с Дидье, говорить о возбудимости, предшествующей сексуальности, в той мере, в какой он исключает связь с другим, являющуюся самой сутью Эроса. В этой связи самоудовлетворение и разочарование замещают эротизм и депрессию, подвергая тело телесному «отыгрыванию», либо соматизации. Обнаруживая вновь эти ощущения и фантазмы, Дидье рассказывает мне об этом.