край света, место ссылки – быть может, однажды миру тоже откроется его красота?
Неожиданно Уго подумал, что первых альпинистов – Ораса-Бенедикта де Соссюра, Рамона де Карбоньера, Бельзазара Аккета де ла Мотта, Пласидуса а Спечча – пленяли прежде всего те же самые геологическая ярость и неодолимая сила, какие притягивали его сегодня в окраинах. И привлеченные этим притяжением-отторжением, они, должно быть, тоже старались отыскать красоту гор.
Правда ли, что гора красива? Уго бросает взгляд на вершину. А пригородные окраины – уродливы? Но если первая – красива, а вторые – уродливы, почему же ему хочется снимать не горные пейзажи, а пригородные задворки?
Ясно одно: Сертог не даст ему ответов на такие вопросы. И однако, он знает, что только гора позволит ему приблизиться к ответу.
Так краем чего, местом какой ссылки была Сертог (или, возможно, любая другая гора)?
Он должен пройти эту гору. Чтобы решить загадку – если это возможно.
Что ж, подведем итоги. У Мершана не было другого выхода, как только дойти до вершины.
Мершан мог спуститься только другим маршрутом.
Есть две возможности: обратная сторона горы – склон, ведущий к затерянной долине, и Большой кулуар.
Спуск к затерянной долине? Ведь монахи говорили ему, что спуститься туда проще простого – сесть «задом на снег» и съехать вниз.
Или все же Большой кулуар?
Или – магия? Как Миларепа на Кайласе?
Кайлас – священная гора: настолько, что ни один альпинист никогда туда не поднимался. Канченджанга – тоже священна. Во время первого восхождения англичане остановились в нескольких метрах от ее вершины по просьбе правителя Сиккима; с тех пор ее наводнили сотни людей, презревших давно забытый запрет. А правитель Сиккима женился на американке и был смещен Индией. Его личная богиня-хранительница – гора – не могла больше его защитить?
Уго опять пришли на ум слова гарпона Нгари, объяснявшего в 1938 году Герберту Тич'и, почему тибетцы так не любят гостей с Запада: «Я встречал многих европейцев и индийцев, воспитанных европейцами. Все они показались мне очень несчастными. У нас есть наши боги, и мы довольны. Если бы европейцы пришли сюда, они прогнали бы наших богов и ничем не сумели бы их заменить. Вот почему мы предпочитаем держаться в стороне».
А может, Мершана защитил какой-нибудь безымянный бог, имя которого не может быть ни названо, ни написано. Бог, которому невозможно поклоняться. О котором можно говорить только околичностями, намеками, если только не заявить, что его не существует. Правда ли это – узнать об этом можно лишь, подобравшись к нему совсем близко; а это пугает – так же, как смерть. Быть может, альпинизм есть последняя форма апофатизма?[104]
Но есть и другие. Их смерть – до сих пор тайна, и Уго терпеливо старается найти разгадку с помощью того единственного средства, какое у него осталось: воображения. Весь следующий день он по-прежнему не выходит из палатки, тасуя события, прикидывая, как они могли бы происходить. Время от времени Карим предлагает ему чаю. Уго что-то невнятно бурчит в ответ, почти не слыша; он попеременно становится Клаусом, Даштейном, Им Хофом, он проживает вместе с ними их медленную агонию. Он должен им хотя бы это: это его способ воздвигнуть для них могилы.
Конечно, все это – смутно, неясно и вряд ли верно. Но в основных чертах – должно сойтись.
Когда наступил вечер, Уго уже знал, что ему делать: остался только один путь – к вершине. Он акклиматизировался, он – в прекрасной форме. Он проведет эту ночь в Каре, потом – молниеносный бросок наверх.
Ответ принесла гора:
этот кусочек камня, который Корнелиус преподнес мне в доказательство своих слов, показался мне совершенно ничтожным. Однако монахи ценили его превыше алмаза, почитаемого ими более всех других драгоценных камней, а Корнелиус до сих пор еще не забыл своего сна и был недалек от того, чтобы позволить еще глубже увлечь себя в безумные мечты. Я старался разуверить его в его заблуждении, толкуя ему про то, что не мог бы я так долго дожидаться его в монастыре, так как я бы решил, что он давно уже умер, и, кроме того, наша миссия понуждала нас вернуться назад задолго до истечении трех лет, кои он будто бы провел в сей призрачной стране; но он упорствовал в бредовых своих измышлениях и мечтаниях – так что даже когда я представлял ему шаткость его рассуждений, он утверждал, что, напротив, это меня опоили усыпляющими настоями, каковые гилонги давали мне, чтобы я терпеливо дождался его возвращения; и он так упрямо держался за свои иллюзии, что ни я, ни гилонги были не в силах доказать обратное, ибо календарь их довольно смутен; а он, не довольствуясь верою в подобную химеру и забывая, что его три года оказались всего лишь тремя днями, думал теперь, будто открыл некое царство, чудесным образом защищенное ото льдов и сохранившее невинность первых лет творения и добродетель наших праотцев; на что я решился возразить ему, говоря, что Эдем, о коем повествует Святое Писание и который нужно, конечно же, понимать буквально – как реальное место, а вовсе не как символ, на чем настаивают еретики, – стал с тех пор, как наши прародители были изгнаны оттуда Огненным Мечом Херувима, запретен и закрыт для людей до Дня Последнего Суда и конца всех времен; и что, следовательно, даже помыслить о том, будто можно, пусть даже, как это случилось с ним самим, преодолев тысячи препятствий, хотя бы приблизиться к нему на самую малость, да и просто уверять, будто видел отблеск этого места, – было бы ересью и богохульством. Но на это рассуждение святой отец легко припомнил и начал приводить мне самые ученые труды – Abramus, Malvenda, Moncaieus, а также множество отрывков из святых отцов, посвященных сей теме, из чего стало совершенно очевидно, сколь сильно Корнелиус интересовался этим сюжетом – даже до своего отъезда из Рима. Тогда я в конце концов прибавил, что с тех пор, как мы здесь, я ни разу не встретил в этих горах никого, кроме чумазых язычников, запачканных грязью и суевериями, а то и самым презираемым из пороков – распутством; и все это – в ужасной пустыне ледяных гор, продуваемых всеми ветрами; а здешний климат до того суров, что тут не растет ни единого деревца; и не похоже, чтобы в сих страшных местах могли обретаться Райские кущи. И вот в самом сердце этих льдов вы, отец мой (сказал я Корнелиусу), хотели бы, чтобы я счел возможным обрести вечную весну вкупе со всеми радостями, какие вкушали Адам и Ева до своего грехопадения. Поистине, отец мой, вы сбились с пути, и разум ваш помутился: распространять подобные бредни – великий грех. Корнелиус же ответил мне, что он – да простит его Бог! – и не мыслил, будто набрел на тот Эдем, куда ото всех людей после Адама был восхищен один только святой Павел, да и то лишь духом; тогда как он, Корнелиус, побывал в сей стране во плоти, и, следовательно, она, несомненно, не может быть тем самым раем, а просто неким местом, неким его подобием – так что оно неким образом напоминает его величие и великолепие. Я хотел было съязвить над всеми этими «некими», но он в доказательство своих слов показал мне омертвевшие ступни, измученные долгой дорогой, забыв, что, если он и вправду провел три года в оном месте, полном всяческих чудес, во что он до сих пор верит, так и не объяснив мне, как могло свершиться это таинственное диво, раны его давным-давно успели бы зажить. Святой отец утверждал, что Эдем скрыт от нас навеки в стране, лежащей где-то к востоку, за Тебетскими горами; а эти варвары, несмотря на свое язычество, сохранили какую-то память о нем, на что и указывает их басня о Шамбале; и святой отец вовсе не думает, чтобы они могли хоть как-то приблизиться к нему, скорее наоборот: святость и благость оного рая, прежде этим людям неведомые, наложили на соседствующие с ним края свой отпечаток и окрасили их светом высшего совершенства; и приводил мне в доказательство не столько чудесный климат и изобилие всяких прекрасных вещей, коими он наслаждался все время, пока жил в том краю (приходится мне признать, что Корнелиус выглядел в превосходном здравии, нимало не исхудавшим и не голодным – как по прибытии