опечатка. Кроме того, возможно, антрепренеров смущало левантийское звучание его имени. На «Оронсее», где уроки музыки рекламировали в ежедневном бюллетене, его тоже именовали «Солнечным Лугом, знаменитым маэстро». Но для нас, за «кошкиным столом», он был просто Мазаппой, поскольку понятия «солнечный» и «луг» никак не вязались с его натурой. Не было в нем ни лучезарности, ни свежести. Но его страсть к музыке очень оживляла наш стол. Однажды он на протяжении целого ланча развлекал нас рассказом о дуэли «великого Беше» в Париже, в 1928 году, в рассветные часы, которая вылилась в форменную перестрелку, — Беше выстрелил в Маккендрика, пуля задела шляпу-борсалино клеветника, полетела дальше и попала в ляжку какой-то француженки, шедшей на работу. Мистер Мазаппа в точности воспроизвел траекторию полета пули с помощью солонки, перечницы и куска сыра.
Как-то днем он пригласил меня к себе в каюту послушать пластинки. Беше, рассказал Мазаппа, пользовался кларнетом системы Альберта, отличающимся аккуратностью и богатством тона. «Аккуратность и богатство», — повторял он снова и снова. Он поставил пластинку на семьдесят восемь оборотов и шептал в такт музыке, отмечая немыслимые распевы и рулады:
— Слышишь, как он вытрясает звук?
Я ничего не понимал, но был зачарован. Каждый раз, когда Беше вновь воскрешал мелодию — помню, Мазаппа сказал: «точно солнечный свет на лесной поляне», — мой наставник подавал мне знак. Он пошарил в завосковелом чемодане, достал блокнот и зачитал слова, которые Беше якобы сказал своему ученику: «Сегодня я дам тебе ноту, — сказал Беше. — Посмотрим, какой и сколько ты сможешь ее сыграть: прорычи, растопчи, распластай, заточи; делай что хочешь. Это все равно что говорить».
Еще Мазаппа рассказал мне про пса:
— Он выходил на сцену вместе с Бэшем и ворчал себе под нос, пока хозяин играл… именно поэтому Беше и ушел от Дюка Эллингтона. Дюк не хотел, чтобы Гула торчал там, в свете рампы, и затмевал его белый костюм.
Так что именно из-за Гулы Беше ушел из оркестра Эллингтона и открыл «Южное ателье» — магазин по ремонту и чистке одежды, в котором вечно толклись музыканты.
— Именно тогда он записал свои лучшие диски, «Черную палку» и «Милашку». Когда-нибудь ты их еще купишь.
А потом — о делах постельных:
— Бэш любил повторяться, часто по нескольку раз оказывался с одной и той же женщиной… Женщины разного толка пытались прибрать его к рукам. Но он, как ты понимаешь, с шестнадцати лет был странствующим музыкантом, успел перевидать женщин всех стран и мастей…
Всех стран и мастей! От Натчеза до Мобила…
Я слушал, непонимающе кивал, а мистер Мазаппа притискивал этот пример образа жизни и музыкального мастерства к самому сердцу, точно овальный образок.
Третья палуба
Я сидел на койке, глядя на дверь и на металлическую стену. Середина дня, в каюте было жарко. Нужно было вернуться мыслями назад. Вернуться и вспомнить, как удивительно приятны одиночество и любопытство. Потом я ложился навзничь и смотрел на потолок, до которого оставалось меньше полуметра. Страха не было. Хотя я и находился в море. Побыть одному можно было только здесь, только в это время. Почти все дни я проводил с Рамадином и Кассием, иногда еще с Мазаппой и другими соседями по «кошкиному столу». По ночам меня окружало перешептывание моих картежников.
А еще иногда в поздние сумерки я забредал на третью палубу — в это время там никого не было. Я подходил к ограждению — оно было мне как раз по грудь — и смотрел, как мимо судна струится море. Иногда оно вздымалось почти до уровня палубы, словно затем, чтобы унести меня прочь. Я стоял неподвижно, хотя внутри бушевали страх и одиночество. То же чувство я испытал, когда как-то раз потерялся в узких улочках рынка Петта или когда приспосабливался к неведомым, негласным правилам новой школы. Пока перед глазами не было океана, не было и страха, но здесь, в полутьме, океан подступал вплотную, окружая судно, вихрясь со всех сторон. Теперь-то я понимаю — с тех самых пор я постоянно пытаюсь изжить этот одинокий страх. И все же, несмотря на испуг, я стоял лицом к лицу с убегающей вспять тьмой, будто наживка, закрепленная между палубой и волнами, раздираемый побуждением сделать шаг назад и острым желанием рвануться тьме навстречу.
Еще на Цейлоне я однажды видел, как в дальней части гавани Коломбо кромсают океанский лайнер. Весь день я смотрел, как синий ацетиленовый луч врезается в его борта. Я понимал, что судно, на котором я сейчас плыву, тоже можно разрезать на куски. Наткнувшись на мистера Невила — он ведь раньше как раз демонтировал старые корабли, — я потянул его за рукав и спросил, не грозит ли нам опасность. Он ответил, что «Оронсей» пребывает в добром здравии и в самом расцвете сил. Мол, во время Второй мировой тот служил военным транспортом; на одной трюмной переборке по сей день красовалась огромная бело-розовая роспись: голые женщины верхом на лафетах и танках — творчество какого-то солдатика. Картина никуда не делась, причем оставалась тайной, — офицеры в трюм никогда не спускались.
— Но нам не грозит опасность?
Он усадил меня и на обороте какого-то чертежа, которые всегда таскал с собой, нарисовал греческое боевое судно, трирему.[7]
— Это был величайший из всех морских кораблей. И даже его больше нет. Он сражался с врагами Афин, доставлял туда неведомые плоды и злаки, новые знания, новое зодчество, даже демократию. Без триремы ничего этого не возникло бы. На корабле не было никаких украшений — трирема была прежде всего оружием. Из команды — только гребцы и лучники. И вот ведь от трирем не осталось ни единого фрагмента. Их ищут и по сей день — в отложениях на речных берегах, но пока безуспешно. Триремы строили из бука и крепкого вяза, киль вытесывали из дуба, а обшивку выгибали из свежей сосны и сшивали пеньковыми веревками. Ни крупицы металла. Такой корабль можно было сжечь на берегу, а будучи потоплен, он просто разлагался. Наше судно надежнее.
Не знаю почему, но рассказ мистера Невила о военном корабле древности меня успокоил. Я теперь воображал, что плыву не на расфуфыренном «Оронсее», а на чем-то более надежном, более выносливом. Я был гребцом или лучником на триреме. Мы входили в Аравийское, а потом в Средиземное море, и мистер Невил был нашим капитаном.
В ту ночь я внезапно проснулся с ощущением, что мы проходим мимо островов, что они совсем рядом, во тьме. Изменился плеск воды о борта, появилось эхо, будто волны разбивались о землю. Я включил желтый ночник в изголовье и посмотрел на карту мира, которую срисовал с какой-то книги. Я забыл сделать на карте подписи. Знал лишь одно: из Коломбо мы взяли курс на северо-запад.
Австралийка
В предрассветный час, когда мы вставали и отправлялисъ бродить по казавшемуся необитаемым судну, из темных бездонных салонов пахло вчерашним табачным дымом; мы с Рамадином и Кассием мгновенно заполняли безмолвную библиотеку грохотом перекатывающихся тележек. Но вот в одно прекрасное утро мы вдруг увидели девчонку на роликах, которая носилась кругами по дощатой верхней палубе. Как выяснилось, она вставала еще раньше, чем мы. Полностью игнорируя наше присутствие, она разгонялась все быстрее, все размашистее перенося вес тела с ноги на ногу. На одном повороте, не рассчитав прыжок через провода, она врезалась в ограждение, поднялась, глянула на мазок крови на колене и помчалась дальше, косясь иногда на наручные часы. Оказалось, она австралийка, и это нас совершенно заворожило. Наши родственницы так себя не вели, и мы вообще никогда не видели такого упорства. Потом мы приметили ее в бассейне — она плыла, стремительно рассекая воду. Мы бы не удивились, если бы она вдруг прыгнула за борт и минут двадцать продержалась вровень с «Оронсеем».
В итоге мы стали вставать еще раньше, чтобы посмотреть, как она делает свои пятьдесят-шестьдесят