лишая естественного рельефа, вытесняя воздух сперва из внезапно потесневшей комнаты, а потом и из легких, иначе чем объяснить, что он пытается, но никак не может вдохнуть, однако не сбивается с темпа, и хотя в глазах у него постепенно становится все темнее, он не закрывает их, а наоборот, открывает еще шире, чтобы лучше разглядеть и запомнить ее лицо, и раскрывает губы, чтобы прошептать вслед за Garbage, только по-русски, потому что английскому их в лицее, возможно, не учили: «вижу лицо твое везде, куда бы я ни пошел, слышу голос твой…», но сбивается на кашель, который избавляет его от необходимости объяснять, что «твое лицо» и «твой голос» – не имеют ничего общего друг с другом, хоть и идут в песне почти подряд, поскольку относятся к разным людям: той, что в ушах, и той, что перед глазами, которые, кстати, медленно и необратимо закатываются наверх, туда где небо, и он собирается с силами, чтобы прошептать непонятно где подцепленную фразу: «да святится имя твое…» и подумать, что, пожалуйста, не сейчас, он никогда не возражал против того, чтобы умереть во время оргазма, но именно во время, то есть, одним словом, вовремя, а не пятнадцатью секундами раньше, ведь, в самом деле, ничего же нет обиднее этого! – и он, постриженный отнюдь не в монахи, а электрической машинкой за тридцать рублей, тихо плачет, хотя слезы уже не льются из загнанных под череп глазниц, и, когда Ширли Мэнсон в последний раз повторяет свое «I'll die for you…», начинает беззвучно молиться: «Боженька, пожалуйста, мне не нужен твой рай, оставь его себе, но дай мне хотя бы эти пятнадцать секунд!»
И небо внемлет ему.
Но ничего уже не может изменить.
Эпитафия вторая. Героиня повествования, известная как «классическая дама с кошелкой».
Первый раз ее прихватило на лестнице, аккурат посередине, да так крепко, что уже ни вверх подняться, ни спуститься обратно в переход, а самое обидное, и коляску не поставить: побьется ж все к такой сякой бабушке! Только этот раз был не первый. По первому разу ее прихватили еще таможенники. То есть, по жизни-то они обычные крохоборы, и рожи у них типично крохоборские, это только она по привычке называет их таможенниками. Прихватили на самом выходе к путям, как только она выбралась из камеры хранения с полосатым баулом в левой руке, а в правой – с коляской, к которой двумя резинками от спортивной такой штуковины, которую в одно слово и не выговоришь – эх-спандер, прости, Господи! – был приторочен еще один баул, только не в пример тяжельше. Остановили возле опущенного поперек пути шлагбаума, попросили билет с документами, проверили все, подсвечивая себе фонариками, но не успокоились, а потребовали квитанцию об оплате багажа, которой у нее, разумеется, не оказалось, поскольку, сами посмотрите, какой же это багаж, когда это ручная кладь? Вот ряшка у вашего главного – это да, это багаж, тут уж спорить не об чем, такой багаж дай Бог каждому, за него и в автобусе не стыдно доплатить, ежели попросят, а это – так… гостинцев родным прикупила. Главный таможенник, по-видимому, не большой любитель метафор, честно признался, что ничего не знает, но всякий груз, будь то багаж или ручная кладь, весом превышающий тридцать пять кило, надлежит оплачивать особо в кассе вокзала. Но она в ответ только рассмеялась заливисто, переложила ручки баула в ту же руку, какой держала коляску и спросила мил человека, нешто она, старая больная женщина может вот так вот, одной рукой взять и поднять тридцать пять кило? Да на прямой руке, да притом чтобы над головой, а? Да в своем ли он уме? Таможенник глядел уважительно, кривил нижнюю губу и признавал, что да, мужчина, как доподлинно известно, способен поднять и больше, однако женщина, если вдуматься, может унести это дальше. Однако старуху от шлагбаума все-таки развернул. И оттого пришлось старой больной женщине спускаться в подземный переход и там плутать десять минут кряду по длинным, как сама жизнь, переходам, пытаясь по указателям найти выход к пятому пути. А теперь, когда она уже почти вышла и успела в самый раз – поезд стоял смирно, но провожающих уже вовсю гнали из вагонов – случилась такая напасть! Сердце… Не иначе как из-за вредного таможенника да тяжестей этих непомерных, шутка ли: два с половиной пуда на одной руке удержать, ведь не молодка чай, пора бы уж о душе… Но как больно-то, ох! Она не смогла припомнить, случались ли с ней раньше приступы такой силы. Кажется, нет. А все жадность человеческая… – привычно подумала она, но вовремя себя одернула: какая там жадность, не для себя же старалась, для семьи. Для внучек-красавиц, которые в будущем году школу заканчивают. Для внучека… Тогда она сменила пластинку на «вот так пашешь всю жизнь, пашешь…», но закончить мысль не смогла, а вместо этого выронила коляску – та три раза подпрыгнула на ступеньках, завалилась набок и дальше покатилась кубарем, внутри что-то отчетливо дзинькало – «мои хрусталя!» – с ужасом подумала она и привалилась бочком к низким перильцам, почти села верхом, будто собираясь прокатиться – и ведь покатилась же, покатилась чуть ли не с ветерком, легко, совсем как в детстве, когда сердце еще не разрывало на части не умещающимися внутри тревогами и заботами, когда поутру еще ничего не болело, а к вечеру ничто не отекало, и вместо пузырька валидола в нагрудный кармашек можно было воткнуть василек стебелька – или стебелек василька, сейчас она уже слабо чувствовала разницу, зато хорошо чувствовала слабость и приходящий вместе с ней покой, и лишь одна мысль назойливо и неотвязно свербела в мозгу, не давая упокоиться совсем – мысль о пятидесяти рублях, которые она заняла у Андрей Степаныча еще летом и до сих пор не собралась возвернуть. Не Бог весть какое богатство, но вдруг это грех? Ты уж, – обратилась она неизвестно к кому, – ради Бога… Тьфу ты, Господи, что я говорю! Ты уж меня прости, а если это грех, то и отпусти его мне, ты же видишь, что не со зла я, а из одной лишь забывчивости. Ну посмотри сам, нешто я, старая больная женщина, стану…
И тот, к кому она обращалась, всерьез задумался над ее словами.
Эпитафия третья. Третьестепенный персонаж, бывший друг Надежды, ныне начисто ее лишенный. О нем практически ничего не известно, кроме того что он «горел в танке», «там, где тоже постреливают».
Она заглянула в палату и спросила:
– А ты почему еще не спишь?
Голос ее звучал устало, что и немудрено, учитывая, что она отрабатывала уже вторую смену за день.
– Не спится, – сказал он, не поворачивая головы от окна. За окном тоже было темно.
– Плохо? – посочувствовала она.
Он ответил не сразу, только когда услышал ее негромкие шаги по комнате и ощутил теплую ладонь на своем плече.
– Как всегда.
Осторожные, но сильные руки принялись массировать его плечи и шею.
– Хочешь, я тебе почитаю? – спросила она. – Только немножко: сегодня еще двух тяжелых привезли.
– Я уже легкий, – мрачно усмехнулся он. – Легче тебя. Лучше поиграй мне на пианино. Или почеши нос, весь вечер чешется.
– Вот так?
– Ага.
Она почесала ему нос. Все равно пианино в палате не было. Да она и не умела на нем играть.
– Это к драке. – Она улыбнулась.
– Не думаю… – ответил он серьезно.
Она обошла вокруг коляски и встала так, чтобы видеть его лицо, окрашенное в серый цвет тусклыми уличными отблесками.
– Может, тебе укольчик сделать? Или еще таблетку дать? – предложила она.
Он задумался.
– Давай две. Хочу наконец выспаться.
– Сейчас. – Она порылась в кармане халата. – Вот, держи.
Он слизнул с ее ладони пару круглых белых таблеток и языком загнал их под верхнюю губу, чтобы медленнее рассасывались.
– Спасибо.
– Ты поспи, – сказала она, собираясь уходить.
– Теперь – обязательно, – пообещал он.
– Ну, я пошла. До завтра.
– До, – согласился он.
Пока медсестра шла к двери, он успел развернуть коляску от окна, чтобы посмотреть ей вслед и