там государственные соображения!
Быстров негромко засмеялся.
— А ты что ж думаешь, Быстровы действуют совсем уж без государственного соображения?
— Нет, зачем же…
— Быстров понимает, что это такое — написать Ленину, — продолжал Быстров. — Даже написать Ленину и то надо иметь… — Он постучал пальцем себе по лбу. — С бухты-барахты не напишешь. — Мгновение помолчал. — А что касается лошадей, — добавил он уверенным тоном, — лишних лошадей мы все-таки заберем, и безлошадным дадим, и середняку оставим…
— А кулаку? — не без язвительности спросил Дмитрий Фомич.
Быстров нахмурился.
— Ну а что касается кулака, это особый разговор, — жестко сказал Быстров. — С кулаком у нас война.
Дмитрий Фомич засопел трубочкой.
— И когда ж думаете в трубы трубить?
Быстров не понял.
— Как вы говорите?
— В трубы, говорю, — пояснил Дмитрий Фомич. — Победу, говорю, когда думаете праздновать?
— До победы еще далеко, — медленно произнес Быстров. — Еще очень далеко, это я понимаю. Война будет длительная, трудная, вы меня дураком не считайте.
— Но победа-то будет? — серьезно спросил Дмитрий Фомич.
— А кто же начинает войну, не веря в победу? — ответил ему Быстров. — Победа будет, нет такой силы, которая могла бы остановить революцию, но…
— Эх, Степан Кузьмич, Степан Кузьмич! — прямо-таки с отцовской теплотой вырвалось у Дмитрия Фомича. — Хорошо писали на бумаге, да забыли про овраги!
Быстров усмехнулся.
— А по ним ходить, хотите сказать?
Он привстал с дивана, оперся обеими руками о стол и посмотрел в сгущающуюся темноту, туда, где смутно белели изразцы кафельной печки, посмотрел так, точно в этом сумраке раскрывалось перед ним далекое будущее, вплоть до собственной смерти.
— Знаю, — сказал он и еще раз сказал: — Знаю. Много еще чего будет. То он нас, то мы его. Война будет пострашнее, чем с Деникиным. И крови будет, и слез… И крови и слез, — повторил Быстров и почти с мукой выкрикнул: — Но ведь не отступать же?
Он опять сел, привалился к спинке дивана. Славушка с нежностью посмотрел на Быстрова. На черной коже дивана смутно выделялась его голова. «Умная, решительная и родная голова, — мысленно сказал себе Славушка и тут же подумал: — Почему родная? Почему Быстров кажется мне таким родным?»
Быстров молчал, и Дмитрий Фомич молчал. Потом Дмитрий Фомич встал, прошел по комнате к печке, с легким кряхтеньем опустился на корточки, открыл дверцу, грубой мужицкой рукой пригреб к краю топки горстку золы, подул на нее, выбрал не погасший еще уголек и, перебрасывая его с ладони на ладонь, положил уголек в потухшую трубку, раскурил, бросил уголек обратно, аккуратно прикрыл дверцу и вернулся на свое место.
— Так, так, — негромко сказал он, глотая дым частыми глотками. — Не обидьтесь на меня, мужика, Степан Кузьмич, за поперечное мнение, вы хоть и моложе меня, однако видели в жизни побольше, но попомните то, что я вам скажу: отступать вам придется скоро. Вы сами, Степан Кузьмич, здешний мужик, хоть и лезете в баре, — продолжал Дмитрий Фомич. — Вы нутром должны понимать, что за страшная сила русский мужик, с нею совладать невозможно. Я уважаю Ленина, он наш, российский, Россию понимает и любит, большевики худа народу не желают, и ваша прямота для меня тоже очевидна, но мы с вами вышли уже из того возраста, когда веришь в сказки и во всякие там кисельные берега…
В его голосе прозвучала даже не отцовская, а дедовская какая-то теплота, он посмотрел в окно, где на подоконнике сидел Слава, но так, точно смотрел сквозь мальчика, точно мальчик был прозрачным, точно в темноте перед ним расстилалось такое знакомое и известное ему во всех подробностях Успенское.
— Вот Вячеславу Николаевичу простительно верить в мировую революцию. Он, конечно, может поверить, что товарищ Ленин превратит меня в коммуниста, но ведь он же мальчик, ребенок еще, ведь меня всеми огнями жги, а приверженности моей к сохе не выжгешь, я свою Гнедуху в могилу с собой положу, а Ваньке Стрижову не отдам, и вы думаете, это можно во мне изменить?
Дмитрий Фомич опять как-то неторопливо и задумчиво смолк.
В комнате совсем стемнело. Стояла такая тишина, что Слава слышал, как бьется его сердце.
Быстров пошевелился, и Славушка скорее уловил, чем услышал, ответ Быстрова.
— Можно, — ответил Быстров шепотом.
Но и Дмитрий Фомич услышал его ответ.
— Нет, нельзя, — уверенно возразил он. — Мужика переделать нельзя, и вы это знаете. Я наперекор большевикам не иду, но, поверьте мне, сам товарищ Ленин должны будут отступить, жизнь заставит, и вы это увидите.
Быстров опять глотнул воздуха, выпрямился за столом и спокойно, так, как говорят обыкновенно учителя, подытоживая какую-нибудь серьезную беседу с учениками, сказал:
— Я знаю, Дмитрий Фомич, вы человек честный, иначе мы бы вас в исполком не допустили, запомните и вы меня: наша партия не отступит. Владимир Ильич Ленин никогда не отступал, может, там, наверху, и есть люди, которые рады отступить, но отступления не будет. Я скажу даже больше: на жизнь Ленина могут покушаться, хоть и страшно об этом подумать, но правду его не убить, всех коммунистов не убить…
Дмитрий Фомич вдруг засуетился, засуетился еще до того, как Быстров договорил, принялся запихивать в ящики стола папки с бумагами и запирать ящики ключами, которые висели у него на одной связке с ключами от домашних сундуков и амбаров, сунул ключ в карман, поправил на голове старую фуражку с бархатным околышем, подаренную ему еще до войны каким-то чиновником, и пошел к выходу.
— Вы меня извините, Степан Кузьмич, — проговорил он на ходу, устремляясь к двери. — Совсем было запамятовал. Сегодня на селе сход, подводы будут наряжать за лесом для школы, не придешь, не посмотрят, что секретарь волисполкома, так занарядят, что и за две недели не отъездишься.
— А ты чего молчишь? — спросил Быстров мальчика. — Сидишь и молчишь, точно мышонок?
— Так я с вами… — Слава сконфуженно запнулся. — Так я же с вами согласен!
— А если согласен, — сказал Быстров уже с раздражением, — чего же молчишь? — Он укоризненно покачал головой. — Так, брат, не годится. Ежели согласен, спорь, действуй, партии молчальники не нужны.
43
Приближался двадцатый год. Слава Ознобишин ездил по деревням, организовывал комсомольские ячейки, открывал избы-читальни, искал у кулаков хлеб, ссорился с учителями… С учителями здорово ссорился! Они хотели обучать детей. Только. А Слава именем революции требовал, чтобы они устраивали митинги, выступали с лекциями, ставили спектакли. Да и мало ли чего от них требовал, требовал, чтоб они занимались политикой, а им политика была ни к чему.
По ночам Слава составлял планы мировой революции. В волостном масштабе. Но мировой! Потому что чтение газет неграмотным старухам тоже часть мировой революции.
Как-то Саплин задержался в Успенском, он чаще всех наведывался в волкомол по делам, связанным с защитой подростков, все сироты и полусироты, все батрачата искали его в исполкоме. Быстров даже распорядился отвести ему место в земотделе, — засиделся до вечера, не успел к себе в Критово, и Слава, хоть и с нелегким сердцем, можно ждать язвительных замечаний Павла Федоровича, привел Саплина к себе ночевать.
Саплин лежал на лавке, на каких-то тряпках, постеленных Надеждой, подложив под голову подушку Славы, принесенную из комнаты, посматривал черными маслеными глазами на Федосея, сожалея, возможно, что тому не четырнадцать лет, вот бы он тогда показал Астаховым!
— Хочешь, взыщу с твоего хозяина пудов десять хлеба? — предложил он вдруг Славе.
Слава оторвался от сборника одноактных пьес, подбирал репертуар для школьных спектаклей.
— Какого хозяина?