На кухне накрывают стол.
— Садитесь, — приказал Павел Федорович вернувшимся с хутора Пете и Федосею и опять — Славушке: — Позови мать.
Вера Васильевна улыбается сыну.
— Поженились?
— Мам, говорят, теперь все наше будет уже не наше.
— А оно и так не наше.
— Тебя зовут…
Славушка заглянул к Прасковье Егоровне. Она по-прежнему сидела на стуле. Расползшаяся, неподвижная. Резкая складка перекосила губы. Глаза закрыты.
А в кухне Павел Федорович приглашает за стол даже Надежду, подает жене нож.
— Режь, хозяйка… — Взглянул на Надежду. — Принесла бы, что ли, по такому случаю сливочек…
Надежда сорвалась, вернулась с крынкой, подала хозяину, он аккуратно разлил по стаканам.
— Горько, — сказал сам себе, обтер губы ладонью, чмокнул жену в щеку. — Ешьте. — Опять кивнул Надежде. — Отнеси мамаше пирожка, хотя седни, может, даже откажется. И молочка. Да не сливок, а молочка, за сливки бы она не похвалила!
15
Солнце наполняло просторную комнату. Все стало в ней золотым, и высокие шкафы красного дерева, и стекла, и кресла, обитые грязным оранжевым штофом, и тусклый коричневый деревянный потолок, и стертый паркет, и даже тени от сиреневых кустов, отраженные в стенках шкафов.
Мальчик жадничал: находясь в такой солнечности, ему мало одной книги, даже самой замечательной, он снимал с полок то одну, то другую. Все мало. Вольтер, Франс, Теккерей, и вдруг стихи Антиоха Кантемира, просто невозможные стихи, — подавиться можно! — и стихи всяких декадентов, Бальмонт, Брюсов, Белый, Бодлер, Блок, и — «Великий розенкрейцер» Владимира Соловьева. Все умещалось в детской голове и раскладывалось что в дальний ящик, что в ближний, все для того, чтобы действовать, бороться, жить.
Он сидит в кресле, обложенный книгами, погруженный в приключения и стихи, в красоту и несуразицу разбросанных по подоконнику томов, и не замечал Андриевского, тот писал за ломберным столиком, сочинял речь, которую, если бы удалось наступление Деникина, если бы власть пролетариата была свергнута, если бы образовалась демократическая республика, если бы выбрали его в депутаты, — он произнес бы с трибуны парламента: «Господа! Тирания торжествующего хама низвергнута! Институты демократических свобод…»
Но тут в библиотеку в лице Быстрова вошел торжествующий хам, и Андриевский даже привстал.
— Степан Кузьмич… Рад!
Андриевский искренен, как все увлекающиеся люди, он тотчас забыл, чем только что занимался.
А Быстров пытливо взглянул на Славушку:
— Все читаешь? Много проводишь здесь времени?
— Да не так чтобы…
Андриевскому:
— Вы этого паренька оставьте!
В глазах Андриевского мелькнула усмешка.
— Как вас понимать?
— А так! Подсовываете всякие книжечки, отравляете мозги…
Он посмотрел на книги.
— Об чем это?
— Разное. Стихи, — ответил Славушка.
— Бальмонт. Блок… Все иностранцы. Белый… В самом деле белый или просто так? «Великий розенкрейцер»… А это с чем едят?
Андриевский повел головой в сторону мальчика.
— Его собственный выбор.
— Нет, вы уж его оставьте, — строго сказал Быстров. — Понятно?
— А меня нечего оставлять, — возразил Славушка. — Я сам знаю, что читать.
— Ох ты!…
Но сказал это Быстров даже одобрительно.
— Просто он сюда приходит чаще других, — объяснил Андриевский. — А книжки выбирает сам.
— У нас на него другие виды, — веско сказал Быстров. — Сейчас не до стихов.
Славушка заинтересованно взглянул на Быстрова, а Андриевский прямо спросил:
— Какие же это у вас на него виды?
— Хлопчик нужен для революции, а не для стихов, — сказал Быстров. — Понятно? Во всем мире молодежь объединяется в Коммунистический Интернационал.
— Мне вас не учить, только революция — дело мрачное, при чем тут дети?
Быстров нахмурился, исподлобья поглядел на Андриевского.
— Кому мрачное, а кому светлое, — твердо возразил он. — Вы в церкви бываете?
— При чем тут церковь?
— При том. Евангелие слушали?
— Предположим. Даже читал.
— Вы вот умный человек, образованный, словечка не скажете в простоте, а ребята не научились врать. Захотят, да не сумеют. — Быстров не смотрел на Славушку, но подразумевалось, что имеет в виду и его. — Слышали: устами младенцев глаголет истина?
— Смотря какая!
— А двух истин не бывает.
— Ошибаетесь, Степан Кузьмич, у каждого человека своя правда.
— Ну уж нет! Конечно, относиться к правде можно по-разному, можно и неправду назвать правдой, но правда одна: черное — черное, а белое — белое.
— И вы хотите построить новое общество с помощью этих подростков?
— Вы же не хотите строить? Да оно вам и не нужно! И строить новое общество будут они для себя. Не столько я с их помощью, сколько они с моей.
— Это не плеоназм?
— Чего?
— То же самое, повторенное иными словами.
— Ну и пусть… Как вы сказали?
— Плеоназм.
Быстров рассердился. Славушка заметил, как задергалась у него правая щека, она у него всегда дергается, когда он приходит в неистовство, — например, на митингах; когда клеймит мировой капитал, щека дергается так, точно вот-вот с ним случится припадок. Но припадков никогда не случается, и впоследствии Славушка убедился, что Быстров отлично умеет держать себя в руках, он подергивал щекой произвольно, это у него ораторский прием, так он становился страшнее и пользовался этим приемом, чтобы показать свое особое возбуждение. Быстров болезненно самолюбив, не любит, когда его дурачат, в неизвестном словечке Быстров уловил насмешку и рассердился, нарочно задергал щекой, чтобы напугать Андриевского.
И тот испугался!
В гневе Быстров страшен, это говорят все, хотя опять же он позволяет овладевать собой гневу лишь тогда, когда требуется стать неумолимым, когда он не смеет обнаружить сострадания, когда, например, у кулаков и помещиков отбирали имущество, выселяли их из насиженных гнезд или расстреливали грабителей и дезертиров.
— Вам что-нибудь нужно? — спросил Андриевский.
— Нужно. Иначе зачем заехал бы я сюда? Слышали о положении на фронте?
— Читал.
— Меня вызывали позавчера в Малоархангельск. Офицерня рвется к Москве, нам приходится отступать. Отступаем с боями, изматываем противника. Требуется поднабраться сил, чтоб перейти в наступление.