снарядами и не открывается. И речи быть не могло, чтобы оставить слепого пилота одного на борту; стало быть, нам надо остаться вместе с ним и попробовать приземлиться, направляя его голосом. Наши усилия были не слишком успешны, и мы дважды промахнулись, проскочив мимо полосы. Помню, что в третий раз, когда земля плясала вокруг, а я в своей стеклянной клетке на носу самолета чувствовал себя как яйцо, которое вытряхивают из скорлупы на сковородку, вдруг послышался голос Арно, как-то по-детски крикнувший мне в наушники: «Господи Иисусе, Мария, спасите меня!»; и я еще огорчился и был изрядно раздосадован, что он молится только за себя, забыв о приятелях. Помню также, что в момент, когда самолет чуть не врезался в землю, я улыбался — и эта улыбка, конечно, была одним из самых моих продуманных литературных творений. Я ее здесь упоминаю в надежде, что она войдет в полное собрание моих сочинений.
Думаю, что впервые за всю историю королевских ВВС слепой на три четверти пилот сумел посадить машину. В сводке указывалось только, что «во время приземления пилоту удалось приоткрыть веки одной рукой, несмотря на застрявшие в них многочисленные осколки». За этот подвиг Арно Ланже был немедленно награжден британским крестом «За летные заслуги». Его зрение потом полностью восстановилось; осколки плексигласа пригвоздили веки к глазному яблоку, но зрительный нерв остался цел. После войны он стал пилотом транспортной авиации. В июне 1955 года, когда его самолет уже заходил на посадку в Фор-Лами, на несколько секунд обогнав надвигавшийся на город тропический торнадо, свидетели вдруг увидели, как из туч вырвалась молния и, словно кулаком, ударила прямо в кабину пилота. Арно Ланже погиб мгновенно. Только подлый удар судьбы заставил его выпустить штурвал.
Меня поместили в госпиталь, где бюллетень определил мою рану как «проникающее ранение брюшной полости». Но ничего важного задето не было, и рана быстро зарубцевалась. Досаднее всего оказалось то, что во время различных обследований стало очевидным не слишком благополучное состояние моих органов, и главврач подал рапорт, требуя моего отчисления из летного состава. Тем временем я успел покинуть госпиталь и благодаря всеобщему дружескому расположению смог быстренько слетать еще на несколько заданий.
И вот тут произошло самое чудесное событие в моей жизни, в которое мне и сегодня еще не удается поверить до конца.
За несколько дней до него нас вместе с Арно Ланже пригласили на Би-Би-Си и долго интервьюировали о нашем приключении. Я знал и о потребностях пропаганды, и о том, с какой жадностью французская публика ждет новостей о своих летчиках, так что не придал этому большого значения. Тем не менее был весьма удивлен, увидев на следующий день, что в «Ивнинг Стандард» напечатана статья о нашем «подвиге».
Затем вернулся на базу в Хартфорд-Бридж. Я был в столовой, когда дневальный протянул мне телеграмму. Я бросил взгляд на подпись: Шарль де Голль.
Я только что получил крест «За Освобождение».
Не знаю, остался ли еще кто-нибудь, кто понимает, что тогда значила для нас эта черно-зеленая ленточка. Почти единственными, кто получил этот крест, были лучшие из наших павших в бою товарищей. Не скажу даже, наберется ли сегодня более шестисот его обладателей — и живых, и мертвых. Судя по вопросам, которые мне задают, я часто и уже без удивления замечаю, насколько редки те, кто вообще знает, что такое крест «За Освобождение» и что означает эта ленточка. И очень хорошо, что это так. Хорошо, что, когда почти все забыто или опошлено, память, верность и дружба защищены хотя бы неведением.
Мной овладело какое-то отупение. Я ходил туда-сюда, пожимал протянутые ко мне руки, пытался чуть ли не оправдываться, защищаться, потому что уж они-то, мои товарищи, прекрасно знали, что я вовсе не достоин такой чести.
Но встречал только братские объятия и радостные лица.
Я и сегодня еще хочу, считаю себя обязанным объясниться на сей счет. Честно говоря, не вижу в своих жалких усилиях ничего, что могло бы оправдать такое отличие. Все, что я пытался, едва наметил и смог сделать, — смешно и убого, просто ничто по сравнению с тем, чего ожидала от меня мать, чему учила, рассказывая о моей стране.
Крест «За Освобождение» был приколот на мою грудь несколько месяцев спустя, под Триумфальной аркой, самим генералом де Голлем.
Само собой, я поспешил телеграфировать в Швейцарию, чтобы сообщить эту новость матери хотя бы скромным намеком. Для большей надежности написал еще в Португалию, одному служащему британского посольства, попросив его при первой же возможности переправить мое осторожное письмо в Ниццу. Наконец-то я мог вернуться домой с высоко поднятой головой: моя книга принесла матери немного артистической славы, о которой она мечтала, и вдобавок я смогу вручить ей высочайший во Франции знак воинского отличия, которого она была так достойна.
Вскоре состоялась высадка, война подходила к концу, и в записках, приходивших мне из Ниццы, чувствовалась своего рода безмятежная радость, словно мать знала, что уже близка к цели. Был там даже какой-то нежный, не слишком понятный мне юмор. «Дорогой мой сын, вот уже немало лет, как мы расстались, и я надеюсь, что теперь ты привык не видеть меня — ведь не навечно же я здесь, в конце концов. Помни, что я никогда не сомневалась в тебе. Надеюсь, когда ты вернешься домой и все узнаешь, то простишь меня. Я не могла иначе». Чего не могла? Что я должен простить? Вдруг мне пришла мне в голову дурацкая мысль, что она снова вышла замуж. Но в шестьдесят один год это маловероятно. Я чувствовал за всем этим какую-то нежную иронию и почти видел чуть виноватое выражение ее лица, какое у нее бывало всякий раз, когда она предавалась какому-нибудь своему сумасбродству. Она уже доставила мне столько хлопот! Почти во всех записках чувствовалась теперь эта смущенная нотка, и я прекрасно догадывался, что наверняка она опять учудила что-то несусветное. Но что именно? «Все, что я делала, я делала потому, что ты нуждался во мне. Не надо на меня сердиться. Чувствую себя хорошо. Жду тебя». Я тщетно ломал голову.
Глава XLI
Я теперь совсем близок к конечному слову, и, чем ближе развязка, тем больше соблазн бросить свой блокнот и уткнуться головой в песок. Конечные слова всегда одни и те же, так что хотелось бы, по крайней мере, иметь право не участвовать в хоре побежденных. Обойдутся и без моего голоса. Но мне осталось сказать всего несколько слов, и надо довести свое дело до конца.
Близилось освобождение Парижа, и я уговорил ЦБРД (Центральное бюро разведки и действия), чтобы меня сбросили на парашюте в Приморских Альпах для поддержания связи с Сопротивлением.
Я страшно боялся, что не успею.
Настолько, что в моей жизни произошло одно необычное событие, дополнив воистину неожиданным образом странный путь, который я совершил со времени своего ухода из дому. Я получил из Министерства иностранных дел официальное письмо, в котором мне предлагалось выставить свою кандидатуру на должность секретаря посольства. Однако я никого не знал ни в этом Министерстве, ни в любом другом гражданском госучреждении; собственно, я и ни одного штатского-то не знал. И никогда ни с кем не делился, какие амбиции мать питала на мой счет. Хотя «Европейское воспитание» и произвело некоторый шум в Англии и в кругах Свободной Франции, но этого было недостаточно, чтобы объяснить внезапное предложение поступить на дипломатическую службу без всякого экзамена, за одни только «чрезвычайные заслуги в деле Освобождения». Я долго смотрел на письмо с недоверием, вертел его так и сяк. Оно было написано вовсе не в безличном тоне, свойственном чиновничьей переписке; наоборот, там чувствовалась даже какая-то симпатия, что-то дружеское: это было новое, глубоко смутившее меня ощущение — что я известен, или, точнее, будто кто-то воображает меня себе. Я тогда пережил один из тех моментов, когда трудно не почувствовать, что тебя коснулась воля Провидения, пекущаяся о разумности и ясности, словно некое безмятежное Средиземное море следит за нашим человеческим побережьем, за чашами весов, за справедливым распределением света и тени, за нашими жертвами и радостями. Судьба моей матери начала проясняться. Тем не менее к моим самым лазурным восторгам в конце концов всегда примешивалась