Мне повезло — в тот момент мимо проходил Альбер Камю[50] и, видя, что я не в себе, отвел в свой кабинет.
Человек, умерший такой смертью, был мне прежде чужим, но в тот день он раз и навсегда стал моим отцом.
Я продолжал декламировать басни Лафонтена, стихотворения Деруледа и Беранже и читать произведение, озаглавленное «Назидательные сцены из жизни выдающихся людей», толстенный том в синей обложке с тисненной золотом гравюрой, изображавшей кораблекрушение из «Поля и Виргинии»[51]. Моя мать обожала повесть о Поле и Виргинии, которую находила особенно поучительной. Она мне частенько перечитывала один волнующий пассаж, где Виргиния предпочитает скорее утонуть, нежели снять с себя платье. Она всегда удовлетворенно сопела, читая его. Я внимательно слушал, но был уже слишком скептичен на сей счет. Я полагал, что Поль просто не сумел как следует взяться за дело, вот и все.
Дабы я знал, как занять достойное место в обществе, мне пришлось изучить еще один толстенный том под названием «Жизнь прославленных французов»; мать сама читала его мне вслух. Поведав об очередном великолепном деянии Пастера[52], Жанны д’Арк или Роланда Ронсевальского[53], она опускала книгу на колени и устремляла на меня долгий, исполненный надежды и нежности взгляд. Взбунтовалась она всего один раз, когда ее русская душа не стерпела неожиданной поправки, которую авторы внесли в Историю. Они описывали Бородинское сражение как французскую победу, и моя мать, прочитав этот параграф, некоторое время пребывала в замешательстве, затем, захлопнув том, сказала негодующе:
— Неправда. Бородино было великой русской победой. Нечего палку перегибать.
Зато ничто не мешало мне восхищаться Жанной д’Арк и Пастером, Виктором Гюго и Людовиком Святым[54], Королем-Солнцем и Революцией — должен сказать, что в этой вселенной, целиком и полностью достойной похвал, ею одобрялось равным образом все, и, преспокойно уложив в одну корзину голову Марии-Антуанетты[55] и Робеспьера[56], Шарлотты Корде[57] и Марата[58], Наполеона и герцога Энгиенского[59], она преподносила их мне со счастливой улыбкой.
Я потратил немало времени, чтобы отделаться от этих лубочных представлений и выбрать из сотен ликов Франции тот, который казался мне наиболее достойным любви; неприятие любой дискриминации, отсутствие ненависти, гнева, злопамятства долго были во мне наиболее типично нефранцузскими; мне пришлось дожидаться взрослого возраста, прежде чем я смог наконец избавиться от своей франкофилии; это случилось лишь году в 1935-м, во время Мюнхенского сговора[60], только тогда я почувствовал, как во мне нарастают бешенство, ожесточение, отвращение, вера, цинизм, уверенность и желание все разнести к чертям, и я наконец оставил позади, уже навсегда, детскую сказку, чтобы встретить лицом к лицу непростую, но ставшую мне близкой действительность.
Помимо этой возвышенной нравственной и духовной подготовки, от которой я потом с таким трудом избавлялся, ничто из того, что могло бы расширить мой светский опыт, не было упущено.
Как только из Варшавы в нашу провинцию прибывала с гастролями театральная труппа, мать заказывала фиакр и, сразу похорошев, улыбаясь из-под новехонькой шляпы с широченными полями, отвозила меня на представление «Веселой вдовы», «Дамы от Максима»[61] или еще какого-нибудь «парижского канкана», где я, в шелковой сорочке, в черном бархатном костюмчике, прижав к носу театральный бинокль, блаженно любовался сценами своей будущей жизни, когда, став блестящим дипломатом, я буду пить шампанское из туфелек прекрасных дам в отдельных кабинетах на берегу Дуная или, если правительство доверит мне эту миссию, соблазнять жену какого-либо владетельного князя, дабы воспрепятствовать военному союзу, замышляющемуся против нас.
Чтобы я легче свыкся со своим будущим, мать часто приносила из своих походов к антикварам старые почтовые открытки с изображением этих поджидающих меня достопамятных мест.
Так, я довольно рано ознакомился с внутренним убранством ресторана «Максим»[62], и мы условились, что я свожу ее туда при первой же возможности. Мать на это очень рассчитывала. Как она сама не раз мне поясняла, ей довелось там отужинать — все как полагается, честь честью — во время своей поездки в Париж перед войной четырнадцатого года.
Моя мать выбирала по преимуществу открытки с изображением военных парадов, где красивые офицеры с саблями наголо проезжают верхом на смотру; с портретами известных послов в роскошных мундирах или знаменитых женщин того времени, Клео де Мерод[63], Сары Бернар, Иветты Жильбер[64]; помню, как, глядя на открытку, где был представлен какой-то увенчанный митрой и облаченный в фиолетовое епископ, она одобрительно заметила: «Умеют эти люди одеваться»; и конечно, все карточки с портретами «прославленных французов» — кроме тех, разумеется, кто хоть и достиг посмертной славы, но не совсем преуспел при жизни. Так, почтовая карточка с портретом Орленка, неизвестным путем попавшая в альбом, была быстро оттуда изъята по тем простым соображениям, что «он был чахоточный», — не знаю, может, мать боялась, что я от него заражусь, или же судьба короля Римского не казалась ей достойным примером. Гениальные, но познавшие нищету художники, «про?клятые» поэты — Бодлер, в частности — и музыканты с трагической судьбой заботливо удалялись из коллекции, ибо, согласно известному английскому выражению, моя мать
Так что открытка, изображающая красавца Ги в белой сорочке, с лихо подкрученными усами, была допущена в мою коллекцию, где заняла видное место между молодым Бонапартом и г-жой Рекамье[65]. Когда я перелистывал альбом, мать часто наклонялась через мое плечо и, коснувшись рукой портрета Мопассана, погружалась в его созерцание. Слегка вздыхала:
— Женщины очень его любили.
Потом добавляла, совсем не к месту и с некоторым сожалением:
— Но тебе, быть может, лучше жениться на какой-нибудь порядочной девушке, из хорошей семьи.
Вероятно, именно созерцая образ злополучного Ги в нашем альбоме, моя мать пришла к выводу, что настала пора официально предостеречь меня против ловушек, подстерегающих светского человека на его пути. Как-то днем меня посадили в фиакр и отвезли в одно гнусное место, называемое «Паноптикум», своего рода музей медицинских ужасов, где восковые муляжи предостерегали школьников от последствий некоторых грешков. Должен сказать, что это произвело на меня должное впечатление. Все эти провалившиеся, сожранные недугом носы, выставленные в мертвенном свете для назидания школьной молодежи, перепугали меня до полусмерти. Похоже, именно нос всегда отдувается за эти пагубные утехи.
Суровое предостережение, обращенное ко мне таким образом в этом зловещем месте, оказало на мою впечатлительную натуру спасительное воздействие: всю жизнь я очень пекся о своем носе. Я понял, что бокс — это спорт, занятия которым церковная иерархия города Вильно настоятельно мне отсоветовала, чем и объясняется, почему ринг — одно из тех редких мест, куда я ни разу не сунулся за время своей чемпионской карьеры. Я всегда старался избегать драк и мордобоя и могу сказать, что по крайней мере в