— За третьим столиком. Лицом к нам. Брюнетка. Стриженая. Золотистое платье.
Леся сначала оглядывает зал, затем останавливает взгляд на брюнетке в золотистом платье. Очень бледная. Слишком красные губы. Краска с оранжевым оттенком. Нехорошо, не идёт к тону лица и волос. Волосы хорошие, густые, чёрные, с красноватым отблеском. Интеллигентное лицо. К этим уставшим, умным глазам пошло бы пенсне. А вообще вся какая-то вялая, согнувшаяся, словно выпустили из неё воздух.
— Что? Нравится?
— Ничего. Наверное, темпераментная. Только квёлая какая-то. Больная, что ли?
Наум Абрамович ещё равнодушнее, едва слышно бормочет:
— Кокаинистка. Наверное, сегодня не нюхала. Увидите в другой раз: огонь и энергия.
Леся снова косит глазом на брюнетку: как вяло, вынужденно кладёт еду на тарелку, как невзрачна в сравнении с девушкой, которая держит перед ней большой поднос. Трудно представить огонь в этом высосанном лице.
Наум Абрамович только улыбается.
— Ого! О ней рассказывают такие вещи, что Мессалина постыдилась бы. Знаете, как она стала чекисткой? Была, между прочим, совершенно порядочной девушкой. Дочь раввина, окончила гимназию и университет. Везде с медалями. Ну, да жидовский ребёнок, как говорят, рождается со скрипкой, а школу кончает с медалью. Но была вполне приличная девушка. И ничего большевистского в ней никогда не было. Абсолютно!
Наум Абрамович умолкает — подходит девушка с подносом. Когда она отходит, Наум Абрамович начинает есть, сладострастно наклонив голову к тарелке и комично, как птица, склоняя голову то на одно, то на другое плечо. Ест молча, долго, причмокивая.
— Ну, как же это произошло, Наум Абрамович?
— Сейчас. Здесь-таки неплохо кормят. Что вы скажете на эту закусочку? А? Симпатичная? Правда?
— Ничего. Ну, дальше.
Наум Абрамович торопливо доедает и вытирает короткие усики уголком салфетки.
— Я вижу, вы энергично принимаетесь за дело. Я это люблю, это по-моему. Значит, было всё так.
Финкель бросает взгляд на соседние столики и, понизив голос, бормочет:
— Случилась это в их городе (не знаю, в каком именно, может, в Лубнах, может, в Виннице, не имеет значения) революция. Митинговали, голосовали, стреляли. Да вы и сами хорошо знаете. Была украинская власть, потом пришли большевики. Ничего. Пришли и пришли. Реквизировали, национализировали, расстреливали, всё как положено. Ничего, всё хорошо. Ни раввина, пи Соню, никого из семьи не тронули. Конечно, радоваться им было нечего, сами понимаете. Но поскольку раввин, Соня и вся семья сидели тихонько, гак их и не трогали. Ну, ладно (между прочим, она посматривает на вас! Не смотрите на неё. Обратила-таки внимание!). Ну, ладно. Потом перемена декорации, действие третье: большевики удирают, появляется добровольческая армия. Картина уже другая: национализация отменяется, но грабёж удесятеряется. И, само собой, в первую очередь жидовский погром. И уже не на религиозном фронте, а просто налетела стая диких зверей — и давай грабить, ломать, стрелять, резать. Бедного раввина со всей семьёй сожгли в повети, а Соню русская офицерня забрала к себе в казарму. И вы уж можете себе представить, что они там с ней делали! Четверо суток держали. Кокаин ей забивали в нос, чтоб не лежала как мёртвая, водой отливали, розгами пороли. Так и жила голой, одежды не давали.
Леся быстро смотрит на безжизненную фигуру в золотистом платье и снова переводит прямо на лицо Финкеля сумрачный, обострившийся взгляд.
— Ну, тут снова вернулись большевики. Офицеры хотели пристрелить её, уже бросали жребий, кому стрелять. Но как раз бомбой завалило казарму. Офицерня почти вся погибла, а Соня каким-то чудом спаслась. Голая вылезла из-под развалин и, как была, побитая, изувеченная, полетела в Чека.
Леся решительно качает головой.
— Я бы поступила точно так же!
— Кто бы так не поступил? Ну, и начала же она благодарить! Ого! Сама, своей рукой, говорят, расстреляла в подвалах двести офицеров.
— Правильно!
— Ну, а потом, конечно, если уж ты стала чекисткой, так стреляй в каждого, офицера и не офицера. Знаменитостью стала. Белогвардейская офицерня боялась её больше, чем всех большевистских генералов.
— Паскуды!
Госпожа Антонюк забывает весь свой аристократизм: резким, размашистым движением наливает себе вина и опрокидывает одним духом.
Наум Абрамович испуганно озирается: ругань, может, и не услышали, а как пьёт вино аристократка, наверняка видели все.
— Осторожнее, Ольга Ивановна.
— А, чёрт с ним! Я б их тоже живыми жгла и закапывала!
Ну, вот тебе и аристократка. Начнёт ещё тарелки бить.
— А большевики так и делали, Ольга Ивановна, не волнуйтесь. Сами знаете. А что уж сама Сонечка потом выделывала, так, говорю вам, добыла славу даже у большевиков. И здесь, в Париже, мечтает о революции. Страшно ей хочется, чтоб в Европе была революция. А знаете, зачем? Чтоб ни бедных, ни богатых? А как же! Чтоб была стрельба, резня, расстрелы. Это её революция.
— Откуда вы всё это о ней знаете?
Наум Абрамович снисходительно улыбается.
— Вы спросите меня, о ком я не знаю. Я знаю даже, что она в ресторанах ложки и ножи ворует.
Ольга Ивановна оторопело смотрит на Финкеля.
— Зачем?
— Гм! «Зачем». Мне она не исповедовалась. Но я так думаю, что во имя нарушения принципа частной собственности. Вот ворует себе и плюёт тем самым на буржуазную мораль. Зачем ей ложки? Деньги у неё есть, дай Бог, чтобы у французского президента была такая зарплата, как у неё. Или такая штучка. Есть у неё тут в Париже брат, единственный спасся от погрома, потому что находился как раз в другом городе. Так она живёт с ним, как с любовником. Ну? Спросите меня, зачем? Мало их, тех мужчин, что вокруг неё? Нет, это буржуазная мораль, что брат не может быть любовником. Она уничтожает её точно так же, как с ложками. Что вы хотите?
Снова подходит женщина с подносом, и снова Наум Абрамович углубляется в еду, по-птичьи рассматривая блюдо то с одной, то с другой стороны.
Леся время от времени внимательно посматривает на Соню. И ест Соня вяло, через силу, глядя куда- то в одну точку. Рука белая-белая, тонкая, нежная.
Вытершись другим кончиком салфетки, Наум Абрамович принимается за дело и по очереди тихим голосом представляет Лесе всех обитателей пансиона.
Пансион интернациональный, как и сам Париж, французов в нём три-четыре процента. Ну, пусть пять! Господствующая нация — американцы. И господствует, разумеется, американская культура: фокстрот, бокс и доллар. Вон тот стол, за которым сидит целая компания женщин и мужчин, — авангард англо- американской оккупации. Вечером не нужно ходить в кабаре и дансинг, всё есть в салоне пансиона. Иногда даже бокс. Но хозяйка, француженка, осмеливается сделать замечание, что бокс может испортить её мебель. Американцы же чтут мебель и все материальные предметы наравне со своей Библией. Поэтому бокс бывает только тогда, когда эта компания ужинает на Монмартре и приезжает домой развлечься.
Вон те двое цыганят — итальянцы, выплеснутые из Италии фашизмом. Один играет на гитаре и по- женски поёт фальцетом.
Вон там трое полячков — желтоватый прилизанный панок и две гнилозу-бенькие панночки. Панок — будто только что вылупившийся щенок, такой зализанный и хилый, но спесь просто львиная: подумайте только, оно тоже имеет свою державу, полицию, жандармов, дипломатов и даже свои колонии. Это не мешает, однако, ляшку за американский доллар служить гидом в публичных домах.
Рядом с полячками — парочка шведов. Один из них держит ножик всей рукой, как саблю. Солидный, молчаливый и очень деликатный. Но любит бокс больше своей жены.