в сообщении одного информационного агентства, там приводились важнейшие, наиболее часто практикуемые зверства. Читая, снова как наяву увидел глаза той рыбины.
У офицера сделалось такое лицо, будто ему нанесли личную обиду.
– Вы хотели впечатлений и получили их, как мы и договаривались. Не из приятных, конечно, согласен, но мы неоднократно предупреждали жителей города, что они не должны пытаться оказать сопротивление, оно бессмысленно.
И опять ты киваешь. Все, что происходит, все, что утверждают, говорит само за себя, все внезапно приобрело убедительность, с которой не поспоришь. И сам ты все понимаешь и со всем согласен, сознаешь мерзость происходящего, но ты согласен.
Как же написать? Дать повествование в настоящем времени, чтобы добиться так называемого эффекта присутствия? Гораиб. Семья Гораиб – записал в блокнот. Небо, видное между домами, синее, по небу тянутся пряди дыма, артерии дыма, но свет в улицах прозрачно-белый, как трупные черви. Не может быть, что этот свет настоящий; город тоже ненастоящий, и время – дикое, ненормальное время. Иначе и быть не может, все это наверняка существует только в твоей собственной голове, в безумном мозгу, убитые – лишь порождения твоей фантазии. И все-таки яростная ненависть к палестинцам не стихала, они нанесли ему удар, по мозгам; палестинцы, которым он симпатизировал. Нет никакой справедливости в их требованиях, требования аморальны, потому что аморальны методы. Он всегда и при любых условиях считал, что цели, какие угодно, не должны оцениваться – только путь, только средства приближения к цели мы можем оценить. И сейчас он не хотел проводить те или иные различия – все одинаково, все аморально. Что толку теперь от того, что палестинцы долгое время воздерживались от боевых действий? Теперь это не имеет значения.
Офицер спросил, видел ли он зверства фалангистов в Карантине.
– Нет? В таком случае вы не можете справедливо судить о том, что увидели здесь.
– Мои суждения не так уж важны, – сказал Лашен. – То, что я увидел здесь, ужасно.
– Значит, вы не видели, как они убивали наших детей в Карантине и Маслахе! И в Дбие. Как они убивали наших людей после страшных пыток, как насиловали, оплевывали, сжигали и волокли, привязав тросом к автомашине, и как при этом веселились!
– Вы приказали убить того мужчину и его сына! – Лашен почувствовал, что начал колебаться; слова прозвучали назидательно, почему – он сам не мог понять, ведь глупо было напоминать здесь кому бы то ни было о заповеди «не убий».
– Да, приказал. И чувствовал себя при этом не лучшим образом, – сказал офицер. – Они сами напросились, зная, чем рискуют. Но я не приказывал их мучить, хотя эти фанатики оказали нам сопротивление. Они с оружием в руках выступили против самоотверженных борцов за освобождение Палестины.
Лашен махнул рукой. Осточертели эти пышные фразы. В самом деле, смешно и трагично, что от тех и от других слышишь подобную ерунду. И те и другие что-то скрывают, за что-то приносят извинения, что-то стараются замять. Все изолгались, всюду ложь. Любые оправдания смешны и трагичны. Что это вообще за чушь – право, данное историей, возвращение себе этого права? Разве из-за средств, из-за методов это право не обращается в свою полную противоположность?
Офицер, выслушав его, сказал:
– Вы фаталист. Я ваших взглядов не разделяю. Я принял решение – бороться за восстановления справедливости, воевать за освобождение Палестины. Вас я просто не могу понять.
Лашен удивился. Оказывается, он свое личное мнение преподносил будто некий всеобщий нравственный закон. Но ведь он не отрицает – ему нравятся решительные действия, целеустремленные люди. А сам не в состоянии по-настоящему решительно схватить за руку человека, который убивает другого человека. И в решающий момент не верит в себя, только и может вопить: «Не надо!», но на поступок неспособен. Палестинцев убивают – существует заговор, поставивший своей целью ликвидировать палестинскую проблему, – их убивают, следовательно, они тоже убивают. Правое дело, неправое дело – понятия переворачивались с такой быстротой, что становились неразличимо похожими, их так долго меняли местами, что все различия между ними исчезли, правое дело, неправое дело – их уже не было, их словно не существовало никогда. Только пространства и времена будут побеждать другие пространства и другие времена, одна версия – другую, одна история – другую. Многосерийная смерть, она будет продолжаться, для того чтобы могла уцелеть лишь одна-единственная правда, одна-единственная, чья-то, версия правды. Если бы только не было этого яркого света, этого прекрасного синего неба, гор, сверкающих в полуденном солнце. Сейчас свет не дает успокоения, изощренная синева не дает успокоения именно потому, что кажется неистребимой, потому, что под ее сенью может случиться все что угодно, и случается неизбежно и со всей определенностью.
Они вышли на какой-то перекресток, здесь были согнаны и сбиты в тесную толпу женщины и дети. Губы у всех сжаты. Дети не капризничали, стояли держась за руки матерей. Детей успели аккуратно одеть, но на коленях у многих краснели ссадины, многие были с перевязками, в бинтах, носки и воротнички грязные, запылившиеся. Детей вырвали из привычной жизни и втолкнули в неожиданную ситуацию. Было заметно, что эти улицы им незнакомы или же они изменились до неузнаваемости. На детских лицах была непреклонность, та же, что и у матерей. 1 Отдельно от них под охраной стояла маленькая группа мужчин, в основном стариков. Их, подталкивая в спины стволами и велев положить руки на затылок, первыми повели к грузовикам. Затем женщинам и детям помогли забраться на другой грузовик, и, несмотря ни на что, в обращении с ними было нечто вроде вежливости.
Ну что за идиотизм, опять ты стоишь в стороне и наблюдаешь, а кто-то другой помогает более слабым залезать в кузов. Доброе сердце, да? Таким ты был в детстве, но, став репортером, ты превратился в бессердечное чудовище. Все твое несчастье – в любой ситуации занимаешься тем, что ворошишь воспоминания, перебираешь подходящие к случаю чувства. Тебе это дается не просто, но ведь ты от этого и получаешь кое-что, разве нет? Будь ты палестинцем, действовал бы как палестинцы, поступал как они, во всем, да, это вполне вероятно. Откуда ты взялся? Как ты поступаешь? А Хофман? Какие диковинные принципы определяют его поведение, что означает торжествующая беспристрастность его взгляда, профильтрованного через видоискатель, эта агрессивная цивилизованность? Но главное, Ариана? Ведь все это, здесь, связано с нею, эти лица, их безмолвие, их решимость убивать и быть убитыми. Все это тебя угнетает, лишает уверенности и твердости. Эти лица так близки тебе, прекрасные, непроницаемые. А оружие, которое в руках у людей, – откуда бы оно к ним ни попало, какого бы ни было калибра, это оружие слабых, списанных со счетов.
Дым ел глаза; руки и затылок ощущали безыскусное тепло январского солнца. Пахло горелой краской. Конечно, Ариана давно уже в глубине души согласилась, пусть молча, со всем, что здесь творится, стала пассивной соучастницей событий, и это соучастие тем более страшно, что о нем можно лишь догадываться, ничего не зная наверняка. Разве Ариана, при всей ее мягкости всегда идущая напролом, не велела тебе стать арабом, последовать ее примеру, она же стала арабской женщиной? А ты от всего отстраняешься, ты отводишь глаза и от убийц, и от их жертв, потому что ты легко и просто исключил ее и себя из истории. Муж Арианы был католиком-маронитом. Тот, кто не сражается сам и не посылает в бой своих сыновей, должен откупиться, заплатив довольно большие деньги. А ты что? Ты все отвергаешь, ты способен лишь твердить о том, как тебя ужасает бесчеловечность. Ужасающийся господин из Германии. Ужас вызывают как раз те события, из-за которых ты приехал сюда, приехал, чтобы писать о них, рассказывать о них, события, которым ты в конечном счете обязан тем, что тебе платят. Хорошо тебе страдать от бессмысленных жестокостей. Ты же, разумеется, не веришь, что хоть одна твоя корреспонденция хоть для кого-то может стать предостережением. Ты думаешь как раз наоборот – что за деньги пичкаешь читателей ужасами, потому что на ужасы есть спрос, ненасытный спрос.