— А я думала у тебя остановиться. Разве сейчас в гостинице место дадут? Ни родных, ни знакомых — только ты…
Нет, не укор был в ее голосе — только растерянность, только недоумение.
Какая же я, право, сама упрекнула себя Вера. Она же мать, ей во сто крат тяжелее, а я… И впервые на время ежиха распрямилась в ней, сложила свои иголки.
— Да как вы подумать могли, Нина Андреевна! Конечно, живите у меня, сколько надо, о чем разговор.
Я себе на раскладушке постелю. Студенткой на хлопок брала.
— А Сережа каждое лето в стройотряд ездил. Последний раз — на родину Гагарина.
Может быть, слово «последний», так некстати произнесенное и столько тяжелых ассоциаций вызвавшее, а может быть, воспоминания о, казалось бы, совсем недавней и такой теперь далекой поре Сережиной учебы, полной светлых надежд и мечтаний, болью отозвалось в сердце матери, — лицо ее — как-то сразу постарело, сморщилось, губы задрожали… У Веры не было сил видеть это лицо. Она стремглав выбежала на кухню, не сдержалась, дала волю слезам. Нина Андреевна вошла следом, обняла ее молча; так, сидя рядом на табуретках, плакали они, ни о чем не спрашивая и не утешая одна другую.
Потом они так же молча пили в комнате чай, думая каждая о своем.
— Знаете, Нина Андреевна, Сережа говорил, что ом там будет продолжать работать над повестью, — сказала, наконец, Вера. — Обдумывать, складывать фразы. Как вы думаете, бумагу и чернила или хоть карандаш ему могут дать?
— Какую повесть? — растерянно спросила мать.
— Ну, свою, в белой тетради…
Пораженная Нина Андреевна только кивнула, не смея признаться, что ничего не знает о белой тетради, что ни о какой повести и не слышала, чувствуя, как горький комок обиды подкатывает к горлу.
Глашатая в Маргаве убили, едва он кончил читать царский указ, — накинули удавку на шею и поволокли в дахму — башню молчания. Там, наверху, на квадратной каменной площадке, трупы оставляли на съедение хищным птицам и бродячим собакам.
В толпе, собравшейся на площади послушать вестника персидского царя, а потом с криками сопровождавшей его труп до самой дахмы, были и ремесленники, и крестьяне, и кочевники, приехавшие в город по торговым делам. Но все они только смотрели на происходящее да подбадривали заправил громкими возгласами. Заправил же было семеро. С виду они тоже будто крестьяне или ремесленники, двое кожаные фартуки не сняли, но держались так, будто были из знатных, привыкших повелевать. Впрочем, кто-то распустил такие слухи — на базарах, в харчевнях, на постоялых дворах. Слухи появились еще накануне, росли, ширились, и через несколько дней весь город только и говорил, что о тайных посланцах неведомо кого, действовавших во имя спасения бедных, против иноземного владычества, против всех мощных. Боязно было слушать такое, но сердце замирало сладостно от надежд — а может, и вправду все теперь переменится?
Ждали, что будет.
И вот — началось.
На городской площади было сделано каменное возвышение, на его краю, свесив ноги, сидел царский глашатай — достает из сумки сушеный урюк, жует не спеша, поглядывает спокойно вокруг, ждет, когда сигнальщик отобьет колотушкой по медному кругу положенные сто ударов.
Стекалась толпа на площадь. Кто в домотканой одежде, кто в замусоленной, пропотевшей звериной шкуре, перекинутой через плечо, кто голый по пояс; в коротких сапожках с гнутыми носами, в кожаных сандалиях, босые, в островерхих шапках и лохматые, нечесаные, трезвые и навеселе — всякий люд. Больше было здешних, маргавских, ко и наезжих немало — из Бактрии, Гиркании, Хорезма, Парфии, Индии, Элама, Вавилонии, Согдианы, Мидии, из Китая даже. Останавливались, глазели на посланника, переговаривались, ждали новостей из далекой столицы. Спокойно все было, привычно.
Когда смолк, последний протяжный звук и сигнальщик спустился вниз, глашатай выплюнул урючную косточку, ловко поднялся, достал из той же сумки пергамент, раскрутил и стал зычно — далеко слышно — читать.
Тут и появились те семеро, протиснулись к самому возвышению, тоже стали слушать, задрав головы.
Но едва окончилось чтение, один из семерых вскочил наверх, будто бы легонько так толкнул глашатая плечом — он и упал к ногам стоящей вплотную толпы, задохнулся от злобы, хотел было подняться, но его пнули, придавили сапогом.
— Люди! — крикнул тот, наверху; голос у него был сильный, басистый. — Люди! Этот человек служит злу. А зло облачилось в царские одежды и хочет заставить нас отказаться от Доброй мысли, Доброго слова и Доброго дела. Но мы говорим: только эта триединая правда и есть истинная правда. И мы погубим зло, пока оно не погубило нас.
После этих слов и накинули глашатаю петлю на шею. Захрипел он, забился на земле. По толпе прокатился гул — и смолк.
— Люди! — еще более возвысил голос стоящий наверху. — Вспомним слова любимого нашего Барлааса: «Никакие боги не способны побороть зло на земле, только люди могут сделать это. Поодиночке зло завладеет каждым из нас. Сообща мы одолеем его и будем, счастливы». Так объединимся же, люди! Время пришло!
Шестеро за веревку потащили бездыханного глашатая, седьмой спрыгнул и пошел следом. За ним потянулась к дахме толпа.
Так все и началось.
Потом кинулись к дому наместника. Стража открыла ворота, видно, подготовлена была. Ворвались во двор, в покои, крушили все на пути. Крики, звон, стук… У семерых откуда-то появились короткие мечи. Они командовали — слушали их, не прекословили.
Наместника отыскали в кладовой — спрятался за большими глиняными хумами с вином, наполовину врытыми в землю. За бороду выволокли, один хум разбился, темное вино разлилось по земляному полу, наместник вывозился в этой грязи. Он так испугался, что только хрипел да пучил глаза.
Его посадили на кол на площади, неподалеку от того места, где недавно читал царское послание глашатай. С этого кола накануне сняли беглого раба, кровавые потеки были еще свежими.
Тот, кто толкнул тогда глашатая, снова встал на возвышение, приказал отыскать звонаря. Когда его, перепуганного насмерть, привели, заводчик сказал:
— Давай! Да погромче!
Сигнальщик ударил деревянной колотушкой по медному круглому листу: Дон-н!.. Дон-н!..
Толпа все прибавлялась. Никогда не собирались на сигнальный звон так быстро. Площадь была запружена людьми, теснились и в прилегающих улочках, вытягивали шеи, каждый хотел рассмотреть получше, что происходит, услышать странные речи.
— Люди! Пришел конец царствованию чужеземного владыки, своеволию мощных. Отныне в Маргаве хозяин — народ. Сами будем решать, что делать и как жить. Пусть каждый возьмет оружие, у кого что есть, — меч, копье, лук и колчан со стрелами, топор, дубину, — все сгодится, мы будем защищать свою волю.
— Кто это? — спрашивали в толпе.
Знающие объяснили охотно:
— Фрада, гончар, побратим поэта Барлааса.
Фрада сказал, чтобы все до сигнала вернулись к своим делам. Но разошлись не сразу. Толкались вокруг кола, на котором, корчась, медленно умирал маргавский наместник царя царей, судачили, грызли семечки. Потом площадь стала пустеть. Плотная, утоптанная земля была усеяна шелухой, раздавленным навозом, сенной трухой. Стаи воробьев слетались поживиться чем придется, гомонили, суетились. Один подлетел к затихшему, поникшему головой наместнику, что-то там его привлекло, но сесть побоялся, упорхнул.
Остаток дня и ночь прошли спокойно. Тихо было в Маргаве. И утром все пошло, как прежде: бойко началась торговля на рынке, вкусные запахи источали котлы харчевен, звенел металл в кузнях,