она? Славой, что у кулаков хлеб поотнимали, той славой сыт не будешь, медали за то не дают, деньги не платят, а свободная вещь — можно и пулю схлопотать! Мало ли по нынешним временам таких доброхотов с простреленной головой на меже валяется!
А вот Гуцало, тот свой интерес имеет, большой, жгучий: добро его, нажитое его трудом, ну и, конечно, батрацким, тех батраков, что на него годами работали… Так ведь он им платил. Добро-то его, кровное. И ни за что по-хорошему никто свое добро не отдаст. Такого на свете нету. Антон прожил четыре десятка лет, кое-что повидал и твердо знал: никто богатства не отдаст по-хорошему. Можно взять только силой. Это большевики правильно рассудили. Только до одного не доперли: нет той силы у Грицьков, у голи перекатной, у голоты. Силы нету, потому что у них нет своего интересу. А то, что интерес может быть помимо богатства, в то Антон не верил. То все байки, людям голову задуривают.
Не успели гости взойти на крыльцо, как дверь настежь распахнулась и сам Гуцало, здоровый мужик, даром что семьдесят, крепкий как дубок, низкорослый и кряжистый, встретил прибывших. За его спиной толпилось все семейство, выставленное как напоказ: сыновья, невестки. И детей подняли спозаранку, отметил Антон. А к чему это? К тому, что, мол, семья большая, есть, кому кушать: все по закону, по едокам, земли нахватали десятин сорок, как новая власть велит. Умнеющий мужик Гуцало, политичный…
Рядом с ним Грицько, хоть и выше ростом, казался легким, нестоящим, по земле словно не ступал, а кузнечиком прыгал. И личность имел несерьезную: ни усов, ни бороды, а на голове копна ржаного цвета. Ни к чему. Скинув шапку, Грицько поздоровался по-городскому:
— Здравствуйте!
Голос у него спокойный, вроде ему все равно: насобачился! Остальные стояли за Грицьком, как певчие за протодьяконом, шапки в руках крутили, глазами по сторонам зыркали. Было на что поглядеть: в красном углу иконы в богатых ризах, с расшитыми рушниками. На стенах под стеклом в рамках разные грамоты: за сортовое зерно, за племенной скот, да все с печатями, с орлами. Столы и лавки дубового дерева, а в открытую дверь видать кровати с блестящими шишками, с кружевными подзорами, с пуховыми подушками.
Минуту длилось молчание. Грицько и хозяин словно принюхивались друг к другу, прикидывая, кто чего стоит. А чего прикидывать? Чего прикидывать-то? Знали друг друга до последнего волоска. Нахальный Грицько не сразу же на заработки в город подался, а до того семь потов на этом самом дворе пролил, батрачил у Гуцало. И это хорошо всем известно.
Сидор сдался первый:
— За чем пожаловали, земляки?
Грицько усмехнулся, легонько так, одним углом рта.
— Догадались, звычайно, Сидор Остапович. До вас доведено, сколько хлеба причитается с вашего двора по государственному плану хлебозаготовок? — выговорил Грицько, как по писаному читал: важно, государственно.
Выговорил и плотно губы сжал, собака. Ждал. И знал же тот Грицько, хитрец, какой ответ услышит. А делал вид, будто ждет — сейчас прямо рассыпется Сидор Гуцало: «Нате, мол, товарищи родные, с дорогой душой, что в плане, то на бочку. Свистну сыновьям, те и рады мешки таскать — на подводы да на ссыпной пункт под красным флагом!»
Так ведь знал же, знал Грицько, что ничего похожего не дождется, а вид строил, будто ждет. И с полным уважением к хозяину вроде.
«Ну, представление! Чисто тебе тиятр!» — восхищенно думал Антон, совершенно забыв и про брата, и про его маету.
— Про план знаем, читали, грамотные, — готовно отозвался Сидор. — Але ж, — он широко развел руками, — на нет и суда нет: не имеем хлеба, дорогие товарищи.
— Цепной кобель тебе товарищ!
Это бросил комсомолец Ящук, услышав слова «не имеем». Другого от него Антон и не ждал.
Грицько дернул в его сторону головой. Но и на него слова «не имеем» произвели такое действие, словно ему кто-то сзади коленкой поддал. Он сразу шагнул вперед и сказал, будто отрубил:
— Поищем, найдем — хуже будет.
— Ищите…
И уж не было в словах Гуцало того спокойствия и вроде даже насмешки, что послышались раньше.
«Сейчас начнут копать, ямы искать, известное дело. Только не прост Гуцало». И опять же с жгучим интересом Антон стал ждать дальнейшего.
И тут, к удивлению Антона, вместо того чтобы затребовать лопаты да идти во двор ямы раскапывать, Грицько скинул телогрейку, оказавшись в ладной, хоть и стираной гимнастерке, туго подпоясанной командирским ремнем. Его спутники тоже сняли ватники.
«Значит, во двор не пойдут, — смятенно думал Антон. — Что же, они зерно под кроватью, что ли, искать будут?»
Но дальше пошло уже вовсе несусветное.
Грицько подал знак своим голодранцам, а те рады стараться — подхватили с двух сторон дубовый шкаф с шишечками и в одну минуту отодвинули его на середину комнаты. А другие откатили от стены кровать, а та на колесиках — отъехала аж на середину, под самого Сидора. А Сидор-то… Если бы своими очами не видел, ни за что не поверил бы Антон: весь покрылся потом, словно в бане парился, и стоял белый, как побелка на печи. А старуха его ладилась было завыть, но невестка мигом спровадила ее за перегородку.
Грицько стал медленно выстукивать стену. Точно фершал больного. В хате стало тихо, и вдруг ясно послышалось, как отдавала стена не то чтобы как пустая бочка. Это нет. Но что-то там было… В серединке.
Кто-то не выдержал, раздалась ругань, сын Гуцало рванулся вперед с поднятыми кулаками, но отец метнул на него взгляд, и тот, скверно ругаясь, выскочил из хаты.
Грицько повернулся на каблуках, тихо, а всем слышно сказал:
— Лом несите! И мешки, — добавил он.
Даже Антону вся кровь в лицо бросилась: неужто из стены зерно посыплется? Про это еще не слыхано было! И как же дознались, сукины дети? Чувства Антона как бы двоились: обидно было за мудрого старика Гуцало и не без злорадства отдавал он должное Грицьку с его голодранцами.
Тем временем принесли лом. И тут произошло еще более удивительное:
— Я сам, — сказал старик Гуцало. — Подавитесь, проклятые, — добавил он вроде спокойно.
Грицько и не сморгнул, будто так и следует, отошел немного, чтобы дать размах хозяину.
Тот занес лом и поддел доску… Посыпалась штукатурка. От второго удара доска треснула и обломками упала на пол. Показалась мешковина, будто ее и лом не берет… Гуцало кинул лом на пол и закрыл лицо руками.
— Не можу. — Он плюхнулся на кровать. Все молчали. Ящук поднял лом и ударил. Как по живому ножом саданул. В широкий разрез мешковины полилось зерно, словно мутно-желтый ручей, несущий песок, густой и бегучий.
Никто не проронил ни слова, тяжелая душная тишина заполнила хату. А хлеб тек сам собой, под давлением сверху, и казалось, что он течет так уже давно. И давно это стеснение в груди и оцепенение, сковавшее всех…
Всех, кроме хозяина, который корчился на постели, словно в смертных судорогах. Все глаза были прикованы к желтому ручью, и поэтому сразу стало видно, что он уже не желтый, а серовато-черный. И это было так страшно, что тишина длилась и длилась…
Здесь были люди земли, для них хлеб был всем, он был присущ им, как воздух, и так же необходим. И каждый понял, что означает серовато-черный поток… И потому никто не мог произнести ни слова. Только вдруг в тишину упали камнем слова:
— Сгноили, гады!
Их произнес уполномоченный, который до сих пор молчал, стоял в стороне, точно и не было его в хате. А между тем все чувствовали его присутствие как нечто значительное и обязывающее. И хоть он маячил где-то на заднем плане и ничего не предлагал и ничего не приказывал, не подавал голоса даже, —