расстрелял двадцать три человека, в том числе и наших единомышленников десять человек; ожидали и мы этой участи, но отступать от истины никто не думал.
Наконец, другая тюрьма, губернская, где тоже виделись нами и переживались великие ужасы. Тут тоже брали людей на расстрел, и про свое дело мы не знали, чем оно могло кончиться. Нас могли присудить заочно, а потом вызвать, посадить в автомобиль, свезти к яме и убить, как вызывались и убивались многие. Однажды, седьмого марта, из окна тюрьмы мы видели, как шесть человек с половины дня и до вечера рыли яму в мелком кустарнике, в трехстах метрах от тюрьмы. Невольно подумал каждый из нас, что, может быть, это готовится для меня… Все это: и ужасы, перенесенные нами при пытках, и ужасы расстрелов в одной, другой и третьей тюрьмах, а также и несправедливое отношение начальства концлагеря — заставило многих глубоко призадуматься. И вот как представился им весь этот ужас, все эти безобразия, они и усомнились в своей последовательности. Не то что они усомнились в истинности великой идеи любви, а усомнились в том, что ведь все равно не осуществить, а будешь скитаться по тюрьмам, а еще хуже — могут и расстрелять, так и загубишь свою молодую жизнь. Не лучше ли жить, как и все живут? Война — так война; давай не отказываться от нее, а помогать ей. Ведь на войне не всех убивают, а большинстве случаев возвращаются домой целы и невредимы. А еще лучше, можно и военным быть, и на войну не ходить, а так, пристроиться где-либо, как пристраиваются многие. И не только не примешь какое-либо страдание, а наоборот, будешь доволен службой. Так и давай пользоваться всеми правами человека, давай отстаивать свои права и перед судом, а то ведь и в самом деле какая-то неловкость при осуществлении идеи Христа по Толстому — и за свое постоять нельзя, а отбирают — так молчи; бьют — так и подставляй еще под удары свое тело. Как-то странно выходит: а нельзя ли сдачи дать? Пожалуй, будет выгодней, а то ведь и курицы мокрой не будешь стоить? Ведь вот живут же люди, не выдумывают ничего особенного. Они, наверное, надеются, что Царство Божие придет каким-нибудь другим образом, сразу, без всяких усилий отдельных лиц; или по-православному — чудом; или же по-революционному — борьбой. А потому и не надо распылять отдельно, каждому свои, маленькие силы, а сгруппировать их в общую массу; так-то, пожалуй, будет понадежней. А главное — будешь, как обыкновенный человек, иметь право везде. А то вот побили и виноватыми еще за эти побои считают; а жаловаться и не думай, ведь сам же суды не признаешь!.. И действительно, они так думали и говорили: 'За что же меня виноватят? Ведь меня же побили, а я никого не тронул, а, между прочим, виноватят. Вот ведь дурацкое положение!..'
Дело в следующем: когда нас в Смоленске в Губчека стали допрашивать о побоях, нанесенных нам при допросе в уездном политбюро, мы не хотели об этом говорить, боясь, что тех людей могли наказать и даже расстрелять за их зверское обращение. Ведь мы им простили и не хотим жаловаться, а потому и не желали об этом показывать. Следователь же говорил: 'Вот этим-то своим молчанием вы и размножаете зло, тогда как его надо уничтожать. Если бы вы не были так глупы, поняли бы, что советская власть с подобного рода людьми борется; сейчас же удаляет из органов правления негодных элементов. Своим же молчанием вы их скрываете, хотите, чтобы и других они могли бить. Потому вы не уничтожаете зло, а увеличиваете'.
Слыша такое суждение, я думал, что следователь шутит, что ведь он хорошо понимает, как изгоняется зло в мире, что только непротивлением злу злом. Но каково было наше удивление, когда при помещении нас в тюрьму нам прочитали в Губчека, между обвинениями 'в контрреволюции', 'агитации' и других, обвинение — 'в непротивлении злу'. Они забыли, что мы именно противимся злу, но только не злом, а добром. Мне показалось очень смешным это обвинение, а некоторые недоумевали: 'Как же это так: нас побили, мы же и виноваты?'
Одним словом, все это, одно к другому, очень возмутительно действовало на души этих двух молодых людей, и к концу года своего заключения они потеряли всякую веру в добро. Видя вокруг все зло, все неправды, поощряемые всеми, за исключением малой горсточки людей, они стали забывать все святое души, которое было началом их стремлений. Как большевики забыли свои святые лозунги: 'Долой войну!', 'Долой смертную казнь!', 'Долой насилие!', 'Да здравствует свобода, равенство и мир всех людей!' И первыми признаками этой 'свободы' для некоторых людей было страшное сквернословие, пьянство, курение, разврат и другие неразумные дела. Часто приходилось слышать от этих двух молодых людей порицание всех религиозных людей, отказывающихся от военной службы по велению совести. 'Все они шкурники, не то что не хотят убивать других, а просто боятся, что их самих могут убить, поэтому и не идут воевать!' Они забыли, что подобными 'шкурниками' были они сами. Они забыли, что тогда-то они и не дорожили своей шкурой: их били, а они твердо стояли на своем разумном понимании. Должно быть, они забыли, как одному из них не пришлось испытать ударов при пытках-допросах, каким подвергались другие, и как потом этот не изведавший побоев всю ночь не спал и все думал: 'Почему же это меня миловали? Я не святее других!' Ему хотелось, чтобы непременно побили и его. Они забыли, что тогда же им угрожали расстрелом, но и тогда они не дорожили своей шкурой, были тверды на своем. И наконец, они забыли или стали забывать, что религиозных людей за их отказ от военной службы — расстреливали.
Они стали забывать об этом и под влиянием тюремных условий. Они стали считать себя 'шкурниками'. 'Но больше мы ими не будем, — заключили они, — а по первому же призыву пойдем служить, постараемся сделаться комиссарами и будем тогда гнать и преследовать так называемых 'религиозников', отказывающихся от военной службы!' Одного из них вызывали в суд (в начале отказа) по поданному им же самим заявлению об отказе от военной службы по религиозным убеждениям, но он не пошел в суд, сказав: 'Я теперь не пойду в суды по этому делу'. Так и не пошел.
У второго я был в его доме после освобождения. Он было начал хвастаться своей 'самостоятельной жизнью, без авторитетов каких-то Христов и Толстых', но смутился, когда глянул мне в глаза. Он увидел, что я не разделяю его взглядов, и замолчал.
Не будем осуждать этих молодых людей в их измене своим убеждениям, я хотел скорее бросить упрек той ужасной тюремной обстановке — она развратила их, и не только их, а и многих 'из малых сих' развращала и продолжает развращать. Люди же эти не совсем потеряли совесть.
Я думаю, что это временная хандра нашла на них. Ведь они уже разбирались разумом в жизненных вопросах и были тверды. А теперешняя измена разуму временная. Придет время, думаю — скоро, они поймут свою ошибку и тогда ревностнее прежнего встанут на путь добра и правды. Сначала я хотел их уговаривать, но это все равно, что добавлять масло в огонь. Они начали сильно сердиться на это. Тогда я подумал, что не нужно ничего со стороны навеивать, а пусть сами хорошенько разберутся в своей ошибке.
Думаю, что и ты, дорогой Владимир Григорьевич, не бросишь в их сторону упрека, как не бросил никто из иудеев в евангельскую женщину. Не упрека они заслуживают, а сострадания и сожаления.
Вот все то, что я мог сообщить в коротких словах об отпадении двоих. Имена их не пишу здесь, считая неудобным. А пока будь здоров, добрый старичок. Желаю тебе благоденствовать. С любовью твой меньшой брат Яков Драгуновский.
1921–1929. Моя жизнь. Конспективное изложение
После амнистии и освобождения месяца два мною овладевает оптимизм. Любая погода радует меня. Еду в Москву. Радостная встреча с друзьями. Я у Бонч-Бруевича, беседую с ним. Какая-то мучительная тоска по дому овладевает мной. Приехал домой и опять не успокаиваюсь: тоска не покидает меня. Часто и подолгу серчаю на жену, требую, чтобы она вегетарианствовала. Веду неправильное, неразумное воспитание сына. Не рад, что имею такое злое сердце, а как изменить — не знаю. Новое миропонимание не изменило меня к лучшему, характер не улучшается. Кидаюсь и туда, и сюда, надеясь со стороны получить поддержку.
В июне я опять в Москве. Знакомлюсь близко с некоторыми друзьями, с Сергеем Михайловичем Поповым, с его замечательной, разумной системой ручного земледелия. Радуюсь, что еще больше знакомлюсь и сближаюсь со старыми толстовцами: В. Г. Чертковым, И. И. Горбуновым-Посадовым и другими; беседую с ними как с равными, но все же Чертков является каким-то авторитетом, почему я и не