ножка, стерся не сам по себе, а был спилен — таким путем древние вогулы в Приуралье, на меха выменяв блюдо у персидских купцов, пытались придать ему большее сходство с ликом лунного светила, которому и поклонялись в образе этого блюда. Говорил, говорил, жадно оглаживая теплое серебро, как бы не понимая, начисто забыв, что Лере сейчас не до того. Какие еще вогулы? О чем он говорит? Она ждала Костю, прислушивалась. Иногда вставала и подходила к окну. Настоящая луна висела за окном — белая, низкая.
Что же было потом? Далекие выстрелы — сначала один, после еще два, через минуту еще и еще. Пальцы Леры, судорожно терзающие занавеску. Застывший на пороге Андрей — рукав у пиджака оторван, и нелепо торчит в петлице чудом уцелевший цветок львиного зева.
Он, оказывается, наблюдал за Рысиным, укрывшись в кустах возле тюремных ворот, и выстрелил секундой позже Калугина.
— Но как же? — крикнул Желоховцев. — Почему он стрелял? Ведь он думал, что его невеста у нас!
— Да на кой черт она ему! — Андрей стянул пиджак, бросил на пол. — Невеста! Обуза только лишняя. Я его, гада, второй пулей достал…
Лера плакала. Постояв рядом и не решаясь погладить ее по волосам, Желоховцев положил на стол блюдо шахиншаха Пероза и шагнул к двери. Никто его не удержал. Блюдо шахиншаха Пероза и блюдо с Сэнмурв-Паскуджем, и все остальное, что совсем недавно было самым важным в жизни, чуть ли не единственным ее смыслом и опорой, теперь казалось пустяком, ничтожной малостью, и эту малость Желоховцев оставлял там, за дверью, потому что так хотели мертвые — Сережа Свечников, и Рысин, и Костя, ждущий смерти в тюремной камере, а больше он ничего не мог для них сделать.
…Вдалеке взвыл паровоз, и Желоховцев прибавил шагу — Франциска Андреевна испуганно махала ему из вагонного окна.
29 июня 1919 года белые спустили в Каму и подожгли керосин из десятков цистерн, стоявших на берегу, в районе станции Левшино; огонь по течению двинулся вниз, к Перми. Горели, разваливаясь, лодки у берега, гигантскими свечами пылали дебаркадеры. Чалки обугливались, расползались; пароходы и баржи неуклюже разворачивались, огонь обтекал их борта, чернил ватеры, потом двумя-тремя языками взбегал к палубным надстройкам, на мгновение огненными языками провисали канаты, и баржи, медленно проседая, плыли вниз, к мосту. Дым стелился над рекой, над городом.
У реки, на путях железной дороги, суетились солдаты, поджигая составы, которым не хватило паровозов. Горели вагоны с зерном, хлопком, обмундированием, черные хлопья высоко взлетали под ветром и целый день потом падали в воду, на крыши домов, устилали улицы.
В это же время части 29-й дивизии 3-й армии Восточного фронта с северо-запада вышли к Каме.
Река лежала в дыму, клубы дыма окутывали левый, подветренный берег, откуда били пушки; снаряды падали в воду, черную вонючую пену выносило на плесы.
Командир полка Гилев поднес к глазам бинокль и увидел чайку. Бинокль чуть подрагивал, и чайка металась в окулярах, как подстреленная — вверх, вниз, опять вверх и вбок. Неподвижно распластанные крылья, настороженный блеск маленького глаза.
Больше Гилев ничего не увидел.
Ближе к вечеру подвезли орудия. Снаряды перелетали через реку, но разрывы их не были видны в сплошной завесе дыма. Вскоре белая батарея замолчала, дым снесло ветром и началась переправа. На мертвой реке затемнели лодки, шитики, плоты.
Утром тридцатого числа завязались бои на окраинах.
Утром тридцатого числа Костя очнулся на нарах тифозного барака в тюремном дворе и убедился, что никакого тифа у него нет и не было. Жар спал, слабость была во всем теле, тяжесть — рукой, кажется, не пошевелишь, и плечо ныло, но жар спал, голова была ясной. Даже есть хотелось — он ничего не ел уже третьи сутки. Воды и той не было. Сторожа исчезли еще позавчера, умерших никто не выносил. Рядом с Костей лежал мертвый матрос в распоротой нагайками тельняшке, тускло-зеленая муха ползла по его руке, чуть пониже сгиба, где выколото было: «Марат». Костя хотел согнать муху, но в этот момент со двора грянул залп, и она сама улетела.
Костя слез на пол, подполз к маленькому окошку, на три четверти забитому фанерой, осторожно выглянул наружу. Опять раздался залп, и он догадался: расстреливают.
Трое солдат подошли к окну.
— Вишь, как разит! — ругнулся один. — Я в таку помойку нос не суну. Лучше от пули подохнуть, чем от этой заразы.
— Может, из дверей хотя постреляем, — предложил другой. — Или пожжем.
— Да покойники одни, — вступил еще голос. — Кого там стрелять. Гранату кинем, и шабаш. Делов- то!
— Жалко гранату. Может, пожжем?
— Чем жечь станешь, дура? Керосину-то нет.
Костя сполз на пол, затаился, прислушиваясь к их разговору.
— Не эту, дура! Лимонку давай!
— Может, пожжем? А?
— Да пошел ты к…!
— От-то руки корявые! Ленту, сперва ленту срывай! Дай-ка сюда…
— Чиркай теперь!
— Сам знаю, отвяжись.
Вспыхнула спичка, фосфор зашипел, и Костя, не видя, увидел, как огонек бежит к капсюлю по внутреннему шнуру. Он свернулся на полу, вжал голову в колени.
— Дава-ай!
Граната влетела в окно, рассыпая белые искры, и разорвалась у противоположной стены, под нарами. Взметнулись вверх доски, тряпье, беленый потолок жутко забрызгало красным, посекло осколками.
Костя лежал ничком, чувствуя на губах вкус извести — осыпавшейся побелкой запорошило лицо. Звенело в ушах, едкий дым плыл по бараку, в углу кто-то кричал. Потом дым разошелся, несколько выстрелов ударили из окна, и кричать перестали. Послышался удаляющийся разговор, и тогда Костя ясно различил тот звук, которого ждал со дня на день, с минуты на минуту, — отдаленный треск ружейной перестрелки.
Белое кружево салфеток на подзеркальнике и два ракушечных грота, поднявшихся из этой батистовой пены, и цветы на окнах, и чистые простыни, и подушки, на каких он с детства не спал, — большие, легкие, в ситцевых ярких наволочках с торчащими уголками, все принадлежало иной жизни, прежней, той, которая, казалось, кончилась навсегда.
Лера, напевая, возилась в кухне, весело брякала посудой. «Красота нередко к пагубе ведет…» — разобрал Костя и позвал тихонько:
— Лера!
Она присела к нему на кровать, поправила одеяло.
— Почему опять зверобой не выпил? Я тебе целую кастрюлю заварила, а ты не пьешь.
Костя улыбнулся:
— Пью, пью.
— Тебе нужно пить как можно больше. Постоянно пить и пить, чтобы не было воспаления. Плечо болит?
— Почти совсем не болит.
Она снова поправила одеяло:
— Все время хочется тебя потрогать. До сих пор не могу поверить, что ты здесь, у меня.
— Я и сам не очень-то верю, — сказал Костя.
Грянул за окнами военный оркестр. Обо всех будущих победах пели трубы, радовались сегодняшней медные тарелки, и глухо бил барабан, вспоминая мертвых.
Блюдо шахиншаха Пероза лежало на столе. Шахиншах натягивал невидимую тетиву лука, птица