Кривящую его печальный рот. И, от тетрадки поднимая брови, Как бы поняв ее ночную глубь, В мои глаза, спокойный и суровый, Он смотрит и не размыкает губ. И сердце, всполошившись перепелкой, Вдруг чувствует, как тесно и темно В ребристой клетке, где стучать без толку Ему, быть может, долго суждено. И кровь разгоряченною волною Спешит к вискам и обжигает их. И густоперой хищной чернотою Ночь кружится среди стихов и книг. И гулко, об пол грохнув табуретом, Я падаю – и вижу над собой Полупрозрачное лицо поэта С протянутой зовущею рукой. Я вижу, как худой и длинный палец, Вытягиваясь поперек стены, Сквозь комнату, где тени расплясались, Плывет ко мне из черной глубины. И лба касается. И хриплый голос Скрипит, как напружиненный смычок: «Так неужели не перемололось Твое терпенье в мелкий порошок? Так неужели, недоумевая, Ты до сих пор еще не разобрал, Что только жизнь, горячая, густая, Слова приносит, как девятый вал? Слова мертвы, когда затворник пишет. Другого объясненья не ищи! Лишь за окном толкаются и дышат И раскрывают жабры, как лещи. Пора оставить дикое занятье – Копить обиды, дуться на года. Пора разбить окно, чтоб над тетрадью Жизнь хлынула потоком, как вода. Чтоб в тесноте, заставленной вещами, Плеща, играя, понеслись слова! Вставай, идем! Совсем не за горами, А за окном высокая Москва. Вставай, идем!» И, разрывая в клочья Тетрадь, встаю… Апрель – июль 1934
II
ПРО СЕБЯ
Помолодеть бы на десяток лет! Пускай бы в зеркале заулыбалось Лицо, в котором ни морщинки нет, Глаза, которым не страшна усталость. А впрочем, не грусти, читатель мой! Что проку в отрочестве желторотом? Еще покуда хитрой сединой Не тронут я. И никаким заботам Не поддаюсь. Вперед, вперед, вперед Шагаю я, упрямый и лобастый: Вот только сердце иногда сдает, Но, кажется, пустое. И не часто. А отрочество – это пустяки: Чему научат маменькины юбки? Что слышали уездные сынки,