И, засмеявшись, повесил трубку.
Как большинство писателей, я был занят собой. И я пропустил, что в это время Эфрос с огромным успехом поставил в том же Театре Моссовета спектакль «Дальше тишина», с Ростиславом Пляттом и Фаиной Раневской. Это был один из немногих его спектаклей, который великолепно приняли публика (что было обычно) и начальство (что было необычно).
Итак, мне надо было идти к Завадскому. И объяснить ему не самое простое: пьеса, которую он решил поставить… хорошо бы эту пьесу поставил другой! Впрочем, идти к нему в это время было невероятно интересно. И, отнюдь, не из-за моей пьесы.
Пощечина из гроба
В эти дни в журнале «Новый мир» была впервые напечатана «Повесть о Сонечке» Марины Цветаевой. И телефоны в Москве были буквально раскалены. Интеллигентные люди, которые тогда имели привычку обязательно читать «Новый мир», звонили друг другу…
Помню, как я читал повесть — пугающее извержение любви, казавшееся столь странным в 70-х — в пуританское, торжественно-глухое время. И все вспоминал, как в чьих-то мемуарах прочел забавное: Цветаева (тогда еще для всех — Марина, ей было шестнадцать лет) лежала в Коктебеле на июльском раскаленном пляже. В те допотопные времена на коктебельском пляже часто находили камни-сердолики с тайным розовато-голубым огнем… И Марина кокетливо сказала коктебельскому гуру — поэту Волошину:
— Я полюблю того, кто принесет мне самый прекрасный камень.
— О нет, все будет иначе, девочка, — печально ответил Волошин. — Ты сначала его полюбишь, потом он принесет тебе булыжник, вложит его тебе в руку, и ты скажешь: «Какой прекрасный камень!»
Это стало странным эпиграфом к жизни Марины.
Ее любовь пугала. Она заблудилась в нашем опасном, кровавом, но пресном столетии. В «Повести о Сонечке» есть очаровательная фраза: «Как хорошо было жить в XVIII веке, когда женщины думали не об идеях, а о поцелуях. Когда они умели плакать от страсти».
И далее — восхитительное описание плача женщины, плача — священного обряда: глаза- виноградины блестят слезами, они излучают такой жар, что слезы эти не успевают вылиться из глаз. Сила страсти столь пламенна, что слезы иссыхают уже в глазах-виноградинах…
И, исчерпав все возможности описать этот плач, Марина заключает: «Она плакала по- моцартовски».
Божественность Плача Женщины… Божественность Женщины… «Повесть о Сонечке» — мечта о Галантном веке:
Но телефонные звонки, которыми обменивались в те дни, были связаны, увы, не с великолепием повести.
В повести была заключена сенсация. Точнее сказать — скандал. Дело в том, что персонажи, описанные Мариной, существовали в действительности.
И в то время один из них еще жил.
Сюжет повести: любовь героини к некоему Юрочке, актеру и режиссеру. Любовь безумная — любовь из стихов Марины.
Героиней повести была Сонечка Голлидэй, маленькая актриска из вахтанговской студии. Она давно умерла, канула в Лету, но осталась навсегда в Маринином повествовании — неземная принцесса, описанная со страстью — почти подозрительной страстью.
Что же касается Юрочки — предмета Сонечкиной любви, — тут цветаевский сарказм и ярость. И тоже — подозрительные.
Красавец Юрочка… Марина пишет об «ангельском подобии», о его росте — «нечеловеческом», о бесконечном торсе, увенчанном божественной античной головой… О фантастическом хороводе женщин вокруг их бога — Юрочки… Как все они (вместе с Сонечкой) стремятся проникнуть в его сердце… Тщетно!
— Юрочка у нас никого не любит, — говорит его старая няня. — И отродясь никого не любил, кроме сестры Верочки, да меня, няньки…
(— И себя в зеркале, — зло добавляет Марина.)
— Прохладный он у нас, — ласково говорит нянечка.
Умерла Марина, умерла Сонечка. Но этот «прохладный Юрочка» продолжал жить! Более того, его имя было известно всей Москве и всей стране.
Сколько театральных легенд было вокруг этого имени! Во всех книгах по истории театра вы прочтете, как блистательно он играл графа Альмавиву в «Женитьбе Фигаро». А какой он был Калаф в легендарной «Турандот»! Как неправдоподобно хорош!
Но все это прошло. Давным-давно прошло… А сейчас Юрочка был величественным патриархом, главным режиссером Театра имени Моссовета Юрием Александровичем Завадским, к которому я в тот поздний вечер шел — поговорить о судьбе пьесы «Турбаза».
Шел я к нему с понятным писательским садизмом — посмотреть, как чувствует себя старый баловень судьбы, которому дала пощечину из-за гроба истлевшая женская рука.
Я пришел в тот поздний час — около двенадцати ночи, — когда все нормальные люди спят, но люди этого круга только начинают жить. Как я уже писал — любимый час нашей тогдашней интеллигенции.
Он сам открыл мне дверь — очередная нянечка давно спала. Как он был хорош в проеме двери — все то же «ангельское подобие»! И хотя он был уже совсем стариком, у него была абсолютно молодая, даже какая-то детская кожа. И величественная, совершенно голая голова римского сенатора…
Он провел меня в комнату. Мы сели, и я сразу увидел на столе «Новый мир». Он оценил мой взгляд, после чего я заговорил о пьесе. Он невероятно легко и, как мне показалось, с радостью сказал: «Что ж, я согласен на Толю, мы все его очень любим». Я хотел узнать его мысли о распределении ролей, но уже через три минуты понял: ему скучно. Его занимало совсем другое — журнальчик на столе. … И теперь мы оба не отрывали взгляд от журнала.
И он вдруг спросил:
— Вы давно читали «Евгения Онегина»?
Я гордо ответил, что знаю «Онегина» наизусть, отец заставлял меня каждый день учить 14 строк из поэмы.
— Ах, — воскликнул он, — какая удача! Вы знаете его наизусть — и я тоже! Мне на днях предложили прочесть его на радио… Хотите, поиграем? Возьмем нечто малоизвестное из «Евгения Онегина»… ну, скажем, путешествие Онегина в Одессу. Вы и его знаете наизусть? Великолепно! Тогда давайте читать на два голоса. Я начну, а вы будете продолжать. А можно и наоборот — вы начинайте.
Я начал: