Но это согласие Эфроса очень разочаровало.
И меня, в том числе. Я его тогда не очень понимал. Дело в том, что человек часто определяется тем, что у него можно отнять. Вот у этого вынь орденок из петлицы, и он — несчастный. Вот у этого — забери должность… А у Эфроса можно было отнять все, только оставить ему одно — возможность репетировать. Он очень точно написал: «Репетиция — любовь моя».
Наш другой знаменитый тогда режиссер Валентин Плучек ехал как-то с Эфросом в одном купе. И Плучек потом с юмором пересказывал их беседу.
Плучек: — Толя, чем вы сейчас занимаетесь?
— Я начал ставить пьесу.
— Подождите, но вы только что закончили другую?
Эфрос удивлено-озадаченно взглянул на него и спросил:
— А чем же еще заниматься?!
… И он пришел на Бронную. В вечно трудной судьбе этого театра будто осталось некое проклятие — кровь расстрелянных артистов Еврейского театра, когда-то занимавшего это здание.
И туда, в Театр на Малой Бронной, я принес ему пьесу «Обольститель Колобашкин».
Ее сюжет как бы пародировал Фауста и Мефистофеля. Только всемогущий Мефистофель был похож в пьесе на вечно подвыпившего продувного командировочного. А Фауст был тоже «наш» — интеллигент, который жаждет смелости и еще больше боится ее. Но проклятый «Мефистофель» все время вовлекает этого несчастного «Фауста» в разные безумства.
А тот не хочет. Он уже понял: «Прожить жизнь — это как перейти улицу: сначала смотришь налево, а потом направо». И он в том возрасте, когда нужно только «направо». Он не хочет, но… все-таки исполняет опасные придумки «Мефистофеля» к собственному ужасу.
Спектакль был придуман озорно. Должен был быть занавес — точная копия мхатовского занавеса. Только вместо Чайки была огромная Моль. Занавес поднимался, и на сцене оказывался архив, где работал наш интеллигент. Это была пирамида из архивных ящиков, где буквы алфавита образовывали подозрительное сочетание «ёклмн». Теперь, когда ненормативная лексика стала нормативной, я ее ненавижу. Ибо мат, ругательство — это грех. Но тогда это было совсем другое. Это был протест. Против того условного лакированного языка, которым говорили на сцене. И в пьесе я разбросал много начальных строф непристойных частушек, причем некоторые «выражения» цитировались открыто. Так, например, знаменитые слова Хрущева, которые наш волюнтарист произнес в Кремле: «Государство вести — не мудями трясти».
… Ну а дальше все было по тогдашним правилам — сначала сняли хрущевскую цитату, потом поменяли занавес, и так далее…
В спектакле замечательно играл Валентин Гафт.
В этой книге я буду часто писать «замечательно играл». Ибо мне повезло: в моих пьесах играли великие актеры. И это была одна из самых блестящих его ролей. Он был трагичен и смешон, жалок и грандиозен.
Гафт долго не мог избавиться от этой роли. Уже прошло много времени, когда он начал периодически предлагать мне:
— А может быть, возобновим этот спектакль?
Я, конечно же, с энтузиазмом:
— Давай!
И он исчезал… Тогдашняя его жизнь — то есть кино плюс театр — захватывала его. Проходило время. И вдруг он звонил мне опять:
— Ты знаешь, я вчера вспоминал о пьесе, об эфросовском спектакле, давай мы его возобновим?
И я опять:
— Давай!!
Самое удивительное: однажды это случилось. Виктюк начал репетировать, но… Все быстро закончилось ничем.
Однако через какое-то время Валя опять мне позвонил, и наша телефонная игра, точнее, жизнь продолжилась. Хотя я (думаю, и он) — мы оба знали, что ничего не будет. Спектакль остался там — в Лете, частью эфросовской легенды. Ибо искусство театра сиюминутно.
Осталась ли пьеса? Или она сегодня — лишь «дождя отшумевшего капли»? Что делать, как мучительно кричал герой Леонида Андреева: «Ну почему то, что нравилось вчера, не нравится сегодня?»
Однако кроме «сегодня», есть еще «завтра».
«Птица, чтобы взлететь, должна стать гордой»
На мой взгляд, в Театре есть только одно Величество — это актер. Режиссер для меня — лишь Высочество.
Актеры — существа особые. Актер не подвластен нормальному суду.
Никогда не забуду разговор двух великих режиссеров:
— Что вы сейчас ставите?
— Ставлю «Мертвые души».
— Ох, как здорово, я прибегу смотреть. У вас, конечно, Чичикова играет этот замечательный Б.?
— Нет, Б. вообще не играет. Чичикова играет… — И назвал какого-то достаточно среднего актера.
— Но почему, почему не Б.?
— Видите ли, он очень плохой человек.
И тогда тот, второй (после паузы) спросил:
— А вы всерьез думаете, что они люди?
Да, они не люди, они — всё.! Они играют, меняясь ежедневно, эти фантастические хамелеоны — сегодня злодей, завтра жертва злодея; сегодня в пьесе любим, завтра — ненавидим. И я часто думал: с этой изменчивой, иногда больной психикой — как же им страшно читать дурные рецензии.
Когда писатель читает плохую рецензию о себе, ему легко не обратить на нее внимания. Он всегда может вспомнить, что имя первого профессионального критика было Калофан из Калофона, и был он знаменит тем, что критиковал Гомера. Вспомнить и улыбнуться. За письменным столом можно жить разумом.
Художники тоже насмешливо относятся к критике, тому их учит вся история живописи… Пикассо и Альберто Санчес проходили мимо какого-то дома. И Пикассо подошел к стене и с силой пнул ее каблуком. Отлетела штукатурка. И Пикассо сказал:
— Грош цена этому дому, как и грош цена искусству, которое не выдерживает пинков критики.
А у актеров все по-другому. Они живут только чувствами.
Есть точное определение состояния, которое должно быть перед выходом на сцену: «Птица, чтобы взлететь, должна стать гордой». Вот почему плохая рецензия порой убивает роль… Актер теряет полет.
Наш великий актер Борис Николаевич Ливанов, о котором я буду писать дальше, рассказал мне притчу — очередной великолепный ливановский вымысел.
Ливанов сказал:
— Знаете ли вы, как охотятся на льва в Африке? Охотятся с маленькими собачками. Стая маленьких уродцев берет след. Они не нападают. Они лают.
И лев не выдерживает — начинает уходить от этого нестерпимого, похожего на вой, лая. Как и положено льву, он уходит на вершину горы. Но собачки стаей без числа бегут за ним. Они по-прежнему лают, только лают. И, не дойдя до вершины горы, лев падает замертво. Отчего он умирает? От их уродства.