Я категорически уверен в том, что великий человек не может иметь невзрачную наружность. Надо только уметь на него смотреть, надо уметь видеть. Часто говорят, что Ленин внешним образом был невзрачен и зауряден. В этом есть известная правда, но в общем это вздор, и вот почему. Заурядность Ленина заключалась в том, что в самом организме его, как в смысле структуры, так и в смысле движений, не было ничего театрального, эффектного, разительного, выскакивающего из ряда, бросающегося в глаза. И как же вы хотите, чтобы в Ленине были такие черты? Ведь Ленин был не то что убежденным, но органическим, стихийным демократом. Он считал до такой степени безвкусным, конфузным, нелепым всякое навязывание своей личности путем внешнего эффекта, чем-то таким смехотворным, мелочным и бесконечно далеким от себя, что, конечно, вся его наружность, равным образом его одежда и его манеры прежде всего были рассчитаны на эту естественную незаметность. Ведь это же все неважно, ведь об этом всем он не думает, ведь это все никак в его сознании не отражается. Отсюда беспредельная простота наружности Ленина.
Особенно прекрасным было его лицо, когда он был серьезен, несколько взволнован, пожалуй, чуточку рассержен. Вот тогда под его крутым лбом глаза начинали сверкать необыкновенным умом, напряженной мыслью. А что может быть прекраснее глаз, говорящих об интенсивной работе мысли! И вместе с тем все лицо его приобретало характер необыкновенной мощи. Мне кажется, что наибольшее сходство можно найти здесь с мощным выражением льва — однако с большой оговоркой, если мы не захотим впасть в банальность. Лев, когда он возбужден чем-нибудь, имеет несколько дикое выражение, которого даже отдаленно никогда не бывало на лице Владимира Ильича; когда же лев спокоен, он прекрасен, но в его глазах есть какая-то восточная флегма, какой-то величественный полусон. А у Владимира Ильича львиное выражение нижней половины его лица соединялось с проницательной живостью играющих разумом глаз и прекрасным лбом мыслителя.
Необычайно увлекателен с чисто эстетической точки зрения был Ильич, когда он смеялся и, в особенности, когда он улыбался. Альтман удачно записал некоторые такие моменты. В смехе Ильича было много беззаветно детского, а беззаветность смеха — это его победоносность, это показывает наличие и в натуре, и в сознании привычки чувствовать себя силою. Недаром Рансом2 отметил, что смех Ильича — «марксистский смех».
Улыбка Ильича была чрезвычайно тонкой, довольно сильно иронической, лукавой. Кто не помнит этой очаровательной улыбки Ильича? Когда он слушал вас с этой улыбкой, вы понимали, что он лучше, глубже, шире знает то, что вы ему говорите, что он уже сделал выводы, что он как бы смотрит с высокой горы. Но вместе с тем это была улыбка человека, который готов бросить вам веревку и протянуть дружески руку помощи, когда вы подойдете ближе, посмеяться над вашей ошибкой, но посмеяться мягко, по- товарищески. Тут было что-то такое от старшего брата, почти, я сказал бы, от матери, что всегда вызывало взрыв самой теплой любви к этому хитрому человеку с морщинками возле насмешливых глаз и с полными доброго смеха глазами.
Из вышесказанного уже следует, что романтических движений у Владимира Ильича не было. Но так как действительность иногда ставила его на гигантскую высоту, сосредоточенную в одном каком-нибудь моменте, то подчас получалась невольно для него монументальная поза/ Две из них запечатлены: поза с протянутой вперед рукой — настоящая поза трибуна; другая — это когда Владимир Ильич, вынужденный говорить очень громко перед большой толпой, схватился мощно двумя руками за кафедру, весь нагнулся в одну сторону и вещает широко открытым ртом.
Обе эти позы взяты из действительности, но они все же относятся более к легенде. Это не обычный Ильич, какого мы знали, это Ильич, которого мгновением История выхватила на сверхчеловеческую высоту, Ильич, непосредственно выполняющий функции вождя перед лицом громадной толпы.
Все незначительные движения Владимира Ильича были запечатлены печатью необычайной простоты, но это не мешало им быть прекрасными. Прежде всего лицо его было бесконечно подвижно. Мне приходится покаяться в тяжелом грехе. Когда сидишь в Совнаркоме, надо, конечно, заниматься только государственными делами, а не лицом любимого человека; но я в этом отношении грешил, и иногда мне доставляло бесконечное удовольствие, немножко пропуская мимо ушей дело о каких-нибудь рыбных промыслах или ссоре двух губерний по поводу лесов, наслаждаться музыкой выражения лица Ильича. Чрезвычайно редко наступали минуты, когда лицо это оставалось без движения. Все время ирония или ироническое удивление, или подлинное удивление, или насупленные брови, или покачивание головой, или жест отрицания, или выражение особого внимания…
Из движений всей его фигуры я запомнил два порядка движений. Во-первых, движение нетерпения. Внешне, в повседневной своей жизни (политической, конечно, — его семейной, бытовой жизни я совсем не знаю), Ильич был очень нетерпелив. Его жесты всегда были быстры, отчетливы, устремлены к определенной цели, но никогда не суетливы. (Похожий на него артист в «Октябре» Эйзенштейна местами суетится). У Ильича жесты были короткие, отрывистые, целесообразные. Казалось, что он постоянно хочет сделать все поскорей, но ладно.
В моменты, когда мысль совершенно охватывала его и когда он хотел своею мыслью охватить аудиторию, лицо его сильно менялось, особенно глаза. Они уходили куда-то вглубь и вместе с тем в них проявлялось что-то настойчивое, почти гипнотизирующее, сверкающее. Я часто внимательно наблюдал этот взгляд Ильича-оратора. Он чрезвычайно сильно действовал на аудиторию, действительно околдовывал ее, как бы привинчивал к смыслу речи. Но я убедился, всматриваясь, что это не есть тот проницательный взгляд, которым искусный оратор ловит выражение лиц своей аудитории, чтобы всегда отдавать себе точный отчет, захвачена она или нет, и как она реагирует; и это нисколько не искусственно гипнотизирующий взгляд, ни в малой мере не какое-то факирство над публикой. Этот взгляд получался у Владимира Ильича невольно: просто работа его мысли становилась до такой степени кипучей и интенсивной, что она, вероятно, и видна была большой аудитории. Мысль текла могучей рекой, взор был как бы обращен внутрь, на эти рождающиеся мысли. Но так как рождение мыслей сопровождалось здесь огромным усилием воли, то этот обращенный внутрь взор не приобретал характера задумчивости или некоторой рассеянности, а, наоборот, наливался напряженной волей. Так зарождалось не только в глазах, но и во всем лице Ильича, то стальное, кованое, что было внешностью его ораторского дара. И при этом Владимир Ильич все время ходил по эстраде совершенно монотонными шагами. Два шага вперед, к краю трибуны, несколько слов, и механически два шага назад, опять остановка, несколько слов, и абсолютно такие же два шага вперед. При этом чрезвычайно сдержанная жестикуляция.
Откуда такая монотонность движения? Оттого, что в то время все внимание сознания сосредоточено на слове, для состояния тела нет больше внимания. Вместе с тем, однако, нервы возбуждены, состояние организма напряженное и активное, не позволяющее оставаться неподвижным, поэтому такое предоставленное самому себе автоматизированное, маятникообразное движение. <…>
Даже когда пишешь штрихи об Ильиче, то вдруг оказывается, что твой запас почти неисчерпаем. У меня есть еще немало мыслей и наблюдений относительно некоторых общих психологических и, так сказать, морально-политических сторон личности Ильича. В общих чертах я об этом как-то писал, надо написать об этом глубже и в большем количестве «штрихов». Но сейчас оставляю эту задачу в стороне и ограничусь теми несколькими внешними наблюдениями, которые я сейчас передал. Надеюсь, читатель поймет, что, хотя они внешни, но от внешнего идут внутрь.
Недавно В. Д. Бонч-Бруевич сказал мне, что непосредственно после своего опасного ранения, в дни выздоровления, Владимир Ильич вызвал его и еще нескольких лиц и сказал им приблизительно следующее: «С большим неудовольствием я замечаю, что мою личность начинают возвеличивать. Это досадно и вредно. Все мы знаем, что не в личности дело. Мне самому было бы неудобно воспретить такого рода явление. В этом тоже было бы что-то смешное, претенциозное. Но вам следует исподволь наложить тормоз на всю эту историю». Я думаю, что Ленин, который терпеть не мог культа личности, всячески его отрицал, в последующие годы понял и простил нас. Тут уж ничего не поделаешь, — мы всей огромной массой любили его горячо, не только чтили его, а именно, были влюблены в его моральный облик, и не только в его великий ум вождя, — все вместе сливалось в обаятельный и гигантский образ.
И теперь, когда его уже нет среди нас, мы все чувствуем, каждый в своем сердце, никогда не прекращающийся источник горячей любви и благодарности к этому человеку. Нам нечего этого стыдиться.