от этого зловещего и зловонного вместилища, взобрались на пригорок, сели на траву и закурили. А во мне уже ликовало чувство победы. Победы над страхом. И труба теперь не казалась такой длинной.
Мама мне не один раз говорила:
— Ты вот дружишь с Юрой Титовым, бываешь у них. А отец Юры партиец. Будь, пожалуйста, осторожен, не говори лишнего. — И, говоря это, мама в глаза мне не смотрела.
— А что я могу сказать лишнего? — удивлялся я.
— Юрин папа тебя никогда ни о чем не расспрашивал?
— Да нет вроде... — отвечал я.
Чего они боятся, я не понимал. Но постепенно в моем сознании стало выкристаллизовываться: все партийцы связаны с ГНУ, а ГНУ может навести на людей большую беду из-за сущего пустяка, по одному наговору. А что оно за такое ГНУ, и где она находится, и почему люди его боятся, — для меня оставалось загадкой. Но появилась какая-то настороженность, предубеждение, почти неприязнь. А отовсюду гремело: «Чекисты — это бескорыстные, кристально чистые люди, кладущие жизнь на алтарь Отечества». И возникал образ донкихотов Чека. Сумбур в голове, сумятица. Что мы тогда о них знали? Без личного опыта? Ничего, ровным счетом!
В 1935 году наша семья переехала из Люблино в Кусково. Родители купили в строительном товариществе комнату в двухэтажном деревянном доме с печным отоплением, с водопроводной колонкой в двухстах метрах от дома, с сортиром на заднем дворе.
В Кусково я встретил двух харбинцев. Одного в пригородном поезде узнал по одежке. Это был Саша Рубинчик, рослый, - крепкий рабочий парень, на два-три года старше меня, работавший на каком-то заводе в Карачарово. Второй, я его встретил на улице, — Животовский, мой учитель, преподавал черчение в харбинском техникуме. Там я год проучился перед отъездом в Россию. Он жил на одной с нами Вокзальной улице в частном домике, где с женой и дочуркой снимал комнату, и пока нигде не работал. Это был уже 1936 год или начало 1937-го.
Весной 1937-го я как-то надумал проведать Животовского. Теперь наши отношения почти уравнялись, я был уже студентом второго курса. Хозяйка дома в палисадничке белье на веревку вешала. Я спросил, дома ли Животовский. Она подошла к калитке и шепотом сказала:
— Арестованный он, а жена с дитем съехала куда-то. Я возвращался домой более чем озадаченный. По углам уже шушукались о массовых арестах. Раз хозяйка говорит шепотом, значит, арестовало его НКВД. Не верилось мне, что Животовский — враг народа или шпион какой-нибудь. В ближайшее воскресенье я решил повидаться с Сашей Рубинчиком. Их комната была опечатана. Соседка приоткрыла дверь и сказала:
— Ты, парень, не ходи сюда больше. Не надо.
И опять холодок под ложечкой, защемило, засосало. Даже испариной весь покрылся.
Наш управдом жил на втором этаже и ко мне хорошо относился. У него был годовалый ребенок, и он фотографировал его непрестанно. Мы часто вместе проявляли и печатали. У меня был уже опыт. Как-то он зашел к нам в мое отсутствие и сказал маме, что к нему, как управдому, заходили два человека из НКВД и интересовались мной. И опять холодок под ложечкой и комок в горле. «Что им от меня надо? Никакой вины за собой не чувствую. К Новому году собираюсь жениться...» И поселилась во мне постоянная тревога, непокой. Я продолжал встречаться с друзьями и невестой. Временами это тягостное чувство меня отпускало, но ненадолго. Сон стал тревожным. Взгляд какого-нибудь человека на улице, в поезде, в трамвае казался мне подозрительным. «Что им от нас надо? Чего они от нас хотят?» — вопрос этот мучил неизвестностью. Тягостные вести продолжали нарастать, накапливаться.
Первого ноября 1937 года ночью к нам постучали. Вошли люди в хромовых сапогах, с ними управдом и соседка в качестве понятых. Красноармеец стал у двери. Мне предъявили ордер на обыск и арест и приступили к обыску. Я сидел на сундуке (на нем я и спал), внешне спокойный, но никак не мог унять мелкую дрожь и озноб. Мама - молча в холщовый мешок собирала мне вещи.
Когда меня втолкнули в камеру Бутырской тюрьмы, набитой битком арестантами, в нос ударил густой, тяжелый тюремный дух — запах стоялой мочи, пота, грязи, табачного дыма и мокрых окурков. Я стоял у параши, прижавшись спиной к тяжелой двери, только что прогремевшей за мной замками. Камера повернулась ко мне лицом в ожидании свежих впечатлений и новостей с воли. Я с испугом глядел на небритые серые лица и на каждом из них явственно видел «печать преступления». Ох, как мне не хотелось входить в это сообщество. Не очень уверенно, но все же надеялся я, что разберутся и скоро отсюда выпустят.
Куда девалась «печать преступления» на лицах сокамерников уже через несколько дней! Я стал понимать, что это такие же, как я, ни в чем не повинные люди. Чего только я ни услышал от них. Казалось, я разучился уже удивляться. Страх поселился во мне уверенно, прочно, устроившись по-хозяйски.
Особенно тяжелыми были ночи. Как правило, допросы велись по ночам. Всю ночь лязгал замок, открывалась тяжелая дверь, Вся камера просыпалась и замирала в страхе, чья фамилия будет названа надзирателем.
— Иванов! — к примеру, выкрикивал надзиратель. — Иванов отзывался.
— Имя, отчество! — требовал надзиратель.
— Иван Петрович, — отвечал Иванов сдавленным голосом.
— Еще! — гремело по камере.
— Семен Иванович, — отзывался Иванов Семен Иванович.
— Еще!
— Николай Михайлович, — долетало откуда-то из-под нар.
— Соберись без вещей! — приказывал надзиратель и захлопывал за собой ненадолго дверь, пока разбирают верхние щиты и выпускают Иванова Николая Михайловича на допрос.
Не успевала камера забыться в тревожном сне, как снова лязгал замок, открывалась дверь. И снова вся камера просыпалась, замирая в ожидании. На этот раз возвращали с допроса какого-нибудь Когана Абрама Абрамовича. И снова разбирались щиты, чтобы впустить его в свою поднарную щель.
Около месяца меня не вызывали. Наконец вызвали «с вещами» и перевели на Лубянку, во Внутреннюю тюрьму особого назначения. Здесь началось и фактически закончилось мое следствие. Когда вели меня на первый допрос, я очутился в просторном квадратном вестибюле, стены которого представляли собой парад дверей, тесно прижатых друг к другу. То были двери следственных кабинетов. За одной из дверей вершилось злодейство. В гулкий вестибюль врывались дикие, душераздирающие вопли боли, ужаса и отчаяния, от которых кровь стыла в жилах. Истязали женщину. Я невольно остановился. Надзиратель грубо толкнул меня в спину. Я был потрясен этими воплями. Их смысл был понятен. В таком состоянии меня ввели в кабинет следователя.
По возвращении и камеру после первого допроса, выражаясь языком Леца, я понял: если ломают хребет, горб вырастает на психике. Я вернулся в камеру оглушенным, но еще не раздавленным. Одно мне стало очевидным и ясным: нельзя дать страху завладеть собой. Иначе — гибель. Чтобы проверить силу воли, я бросил курить. В самый напряженный и ответственный момент своей жизни. А курил я с восьми лет. Вновь закурил лишь в этапе, по дороге на Колыму.
В лагере перед нами вырастали новые страхи. Страх постоянного каждодневного унижения, страх перед непосильным трудом на лютом морозе. Страх голода — этого не покидающего тебя ощущения, поглощающего все твои мысли, затмевающего все твои чувства.
Правильно или неправильно осудили тебя по политическому обвинению, но теперь-то, казалось бы, ты можешь говорить о власти все, что думаешь, — терять уже нечего. Ан нет! Совсем не так. Лагерь, как и воля, кишит стукачами. Схватишь новый срок, а то и пулю схлопотать — пара пустяков. Поэтому люди разобщены, боятся друг друга, живут, если можно назвать это жизнью, настороженно, трусовато, боязливо. Живут в вечном страхе: как бы щука не заглотила или рак клешней не перешиб. Как в сказке. И, несмотря на все, даже в самых тяжелых условиях лагеря завязывалась доходяжья дружба, мы делились последней цигаркой, последней затяжкой. И сокровенными мыслями тоже. В этом вопросе у нас с Шаламовым разный опыт или разные оценки этого опыта. Но страх все же держал нас в крепких клещах, не давая ни на минуту расслабиться. С этим страхом, растворенным в крови, мы уходили за зону, кому повезло до конца срока дожить и выйти на волю.
«Воля», «свобода» — абстрактные, эфемерные, условные понятия, скорее — литературные. Помню, о