Лицо Яши начинает краснеть и достигает пунцовости. Он опускает руки в карманы своего халата, всегда не по росту большого, восклицает: «О! Борыс Николаевич!..» и начинает смеяться громко и горько. Руки его извлекают из карманов пробирки с серой, которые он добросовестно заготовил, но забыл положить.
Или так. Встречаю на территории больницы Яшу Ученя с двумя эмалированными ведрами в руках. Несет из кухни в отделение обед. Я спрашиваю:
— Почему ведра без крышек?
Яша смотрит на ведра, потом на меня, снова на ведра. Лицо его краснеет, глаза наливаются слезами, ведра начинают подрагивать в его руках — возгорается самобичующий смех.
— Поставь ведра на землю, расплещешь! Но он разворачивается и, приседая от тяжести, направляется к кухне.
— Яша! — кричу я. — Остановись! Куда ты? — спрашиваю.
— На кухню за крышками.
— Яша, — говорю я спокойно, без укора, — до отделения осталось десять метров, до кухни — двести. Отнеси ведра в отделение. Без крышек. А потом сходи за крышками.
Яша внимательно слушает. Вдруг до него доходит абсурдность его поведения. И смех сотрясает все его тело. Я ухожу, не дожидаясь, когда он просмеется.
Я раньше Яши года на два примерно освободился из лагеря. Простился с больницей. И надолго потерял Яшу из вида.
В конце шестидесятых годов в магаданском аэропорту я встретил человека, который на Беличьей работал портным, ремонтировал больничное белье. Разговорились. Он тоже давно освободился, живет и работает в промкомбинате на Сенокосном, в нескольких километрах от Ягодного, районного центра. Я спросил, не встречал ли он кого с Беличьей.
— Яша Учень на Сенокосном, — сказал он. — Работает киномехаником. Женился.
— Все смеется? — спросил я. Собеседник меня не понял.
— Нет... — сказал он. — Ему не до смеха. Над ним смеются. Он ведь и кассир, и билетер, и киномеханик. Вы же публику нашу знаете! Нахальный и грубый народ. Из трех - два проходят без билета. А он что может с ними поделать?! Смеются...
Позже я слышал, что Учень уезжал с Колымы на «материк», а когда подошел пенсионный возраст, вернулся, чтобы получить северную льготную пенсию. Вернулся на год. Но года не пробыл — скоропостижно скончался.
Так и остался на Колыме навсегда польский коммунист Яков Учень, по профессии заготовщик, санитар и киномеханик. По призванию — философ, по характеру — мечтатель о справедливом устройстве жизни, человек с развитым чувством юмора. Смех над собой — высшее его проявление.
ТРАНШЕЙНЫЕ СТОПЫ
Серегина нашли в трех километрах от Ягодного. Уже около недели он числился в побеге и был объявлен в розыск. Несколько оперативных групп искали его по всем колымским дорогам и трассовским поселкам, но безуспешно.
Был август. Уже смеркалось, когда сборщики моха для лагерных матрацев и подушек КОЛПа сошлись в назначенном месте, и с минуты на минуту из Ягодного должна была подойти машина, чтобы отвезти в лагерь матрасники, набитые мохом. Все были в сборе, ждали Серегина. Его кричали, аукали, материли, расходясь во все стороны от места сбора. Даже костер развели, чтобы столб дыма был виден издалека. Фельдшер лагеря Кашкин, возглавлявший в тот день слабосиловку, метался, проклиная Серегина, и поносил его родителей.
Пришла машина, погрузила мешки с мохом и уехала. Кашкин все еще не терял надежды найти Серегина, ибо знал, что снимут с него, Кашкина, семь шкур «за пособничество к побегу», хотя в побег Серегина он не верил. Костер дымил от сырых веток стланика и ел глаза. В тихий беззвездный августовский вечер от костра поднимался плотный и высокий столб дыма. Но Серегин не появлялся. Было уже темно, когда Кашкин повел бригаду в лагерь.
Утром следующего дня почти вся лагерная обслуга и подразделение военизированной охраны были отправлены на поиски Серегина. И не нашли его. Много позже на него наткнулись поселковые грибники или ягодники. Он лежал во влажной ложбине между двух пышных островков стланика. Глаза его были прикрыты синими опухшими веками, лицо, изъеденное комарами и гнусом, почти почерневшее, было безжизненным. Недалеко от него лежал мокрый мешок, на три четверти наполненный мохом.
Когда над ним склонились люди и громко, взволнованно заговорили, он чуть приподнял и опустил тяжелые веки, но в ответ на сыпавшиеся вопросы, не мог произнести ни единого слова. В ушах его копошились черви. Попытки поставить его на ноги или посадить хотя бы успеха не возымели. Один из ягодников вернулся в поселок и сообщил в райотдел о находке.
Из комендантского лагеря выехала машина с надзирателями, врачом, санитарами и носилками.
Серегина привезли прямо в больницу Севлага. Как только его раздели, стало ясно, что больной этот наш, хирургический: стопы его ног были фиолетово-черными, холодными, бесчувственными. Теплая ванна, горячий брусничный сладкий чай, который ложечкой вливали ему в рот, внутривенное вливание глюкозы с адреналином несколько оживили его, но говорить он не мог еще. На спине и правом боку наметились пролежни. Очень боялись пневмонии, но терапевт Петр Семенович Каламбет, внимательно его прослушавший, сказал, что пока — незаметно. Диагноз хирурга «траншейные стопы»[7] говорил о том, что ампутация неизбежна, если останется жив.
Так в отделении появился Серегин. Очевидно, от природы здоровый, не страдающий никакими недугами кроме резкого истощения и авитаминоза, Серегин стал медленно набирать силы. Ноги ампутировали в верхней трети голени.
Чем быстрее он поправлялся, тем все более становился беспокойным и требовательным, я бы сказал, даже агрессивным. Ночью он часто кричал. А так как кабинка, в которой жили хирург и я, была фанерной и встроенной в углу этой большой палаты, все, что в ней происходило, нам было слышно.
Серегин стонал и кричал, что болят, нестерпимо болят его ноги, особенно пальцы. Я вначале терялся, не понимая его жалоб, ведь не было у него ни стоп, ни пальцев. Хирург Валентин Николаевич Траут мне объяснил, что существует такой феномен: больной после ампутации долго еще может чувствовать несуществующий орган.
Серегин кричал на санитара, меняющего ему белье, что латаное он не потерпит. Когда раздавали пищу, Серегин внимательно заглядывал в миски соседей, заявлял, что его обмеривают и обвешивают, и требовал вызвать врача. Обычно третейским судьей являлся я. Я осматривал все спорные миски и видел отчетливо, что санитар, зная Серегина и указания главврача, клал ему больше и наливал много гуще. Я предлагал Серегину поменяться мисками с любым из соседей. Он на это не шел, ворчал и успокаивался.
— Сволочь, сволочь! — раздавалось среди ночи. — Я встану сейчас и голову тебе оторву!
Я просыпался и выходил в палату.
— Чего ты шумишь, Серегин? Всех разбудил.
— Гад! Он храпит. Я спать не могу. — Серегин называл чью-нибудь фамилию или показывал пальцем.
Не спала вся палата. Начинался галдеж. Ночной санитар докладывал:
— Борис Николаевич, он только что проснулся, потянулся за уткой — ссать захотел. Больше всех он храпит, больным спать не дает.
Я как-то сказал Трауту:
— Ну и характер у Серегина, тяжелый — всем недоволен. Ежедневно получает дополнительное питание, кроме того — огурцы, помидоры. Свежий помидор! Когда мы с вами ели?! Обязательно придерется — то маленький дали, то неспелый. Можно подумать, что в лагере ему каждый день на блюде овощи и фрукты подносили.
— Не в характере дело. В психике! У него нарушена психика после всех травм и переживаний. Скоро