А вечером я сидел без дела за столом медсестры. В палате было темно, за окном разыгрывался юго- восточный ветер, ровно дышал больной с сотрясением мозга, и вдруг я с необыкновенной остротой почувствовал, что зря растрачиваю свою жизнь, растрачиваю ее, живя изо дня в день в ожидании, что я по сути сдался этой войне в плен. Я вышел из лазарета, встал на краю пустого бегового поля и стал смотреть на чистое ветреное небо, надеясь, что моя тревога пройдет и вернется прежнее спокойствие. Время войн — это время ожидания, сказал когда-то Ноэль. Что еще остается в лагере, как не ждать, жить заведенным порядком, тянуть лямку, прислушиваться все время к гулу войны за стенами, в надежде, что его тон изменится? История колеблется, не зная, куда ей повернуть, а вот Фелисити — взять хотя бы одну только Фелисити — интересно, ощущает ли она, что живет как бы во взвешенном состоянии, живет и в то же время не живет? Для Фелисити история, судя по тому, что я о ней знаю, всего лишь школьный учебник. („Когда была открыта Южная Африка?“ — „В тысяча шестьсот пятьдесят втором году“. — „Где самая глубокая скважина в мире?“ — „В Кимберли“.) Сомневаюсь, чтобы Фелисити видела потоки времени, вьющиеся и крутящиеся вокруг нас на полях сражений, в военных штабах, на заводах, на улице, в правлениях фирм, в правительственных учреждениях, — сначала они бьются и сталкиваются друг с другом, но неуклонно стремятся к преображению, и тогда из хаоса рождается порядок и история торжествующе являет себя во всем своем смысле и значении. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, Фелисити не считает, что ее заперло в ловушке времени — времени ожидания, времени лагерей, времени войны. Ей время кажется таким же наполненным, как и прежде, даже когда она стирает простыни, даже когда метет полы: я же, слушающий одним ухом обыденные разговоры, которые мы ведем в нашей лагерной жизни, а другим — недоступное обычному слуху жужжание гироскопов Великого Механизма, чувствую, что время опустошилось. (А может быть, я недооцениваю Фелисити?) Даже наш больной с сотрясением мозга, полностью обращенный в себя и отгороженный от мира своим медленным угасанием, умирая, живет более насыщенно, чем я, здоровый и полный сил.
Я хочу, хотя нам это грозит неприятностями, чтобы у ворот появился полицейский, держа за шиворот Михаэлса, точно тряпичную куклу, сказал: „Почему вы не смотрите за этими ублюдками?“, оставил бы его у нас и ушел. Михаэлс с его мечтой покрыть пустыню цветущими плетями тыкв — еще один из тех чудаков, кто слишком занят, слишком глуп, кто слишком увлечен и потому не слышит, как движутся колеса истории.
Сегодня утром без предупреждения прибыла колонна грузовиков и привезла новую партию, — четыреста заключенных, тех самых, которых сначала держали неделю в Реддерсбурге, а потом состав с ними стоял к северу от Бофорт-Уэста. И все то время, что мы играли здесь в крикет, развлекались с девушками, философствовали о жизни и о смерти и об истории, эти люди томились на запасных путях в вагонах для скота, днем под палящим ноябрьским солнцем, ледяными ночами спали на полу, прижавшись друг к другу, два раза в сутки их выпускали справлять нужду, единственное, что они ели, — это каша, которую варили на кострах возле насыпи; составы с более срочным грузом проносились мимо, а колеса их временного жилища оплетали паутиной пауки. Ноэль говорит, что сперва хотел категорически отказаться принять людей, и имел бы полное право, потому что наш лагерь для них совершенно не приспособлен, но когда услышал запах, который исходил от заключенных, увидел, как они измучены и беспомощны, он понял, что возражать не надо, — их просто отвезут обратно на вокзал, погрузят в те же самые вагоны для скота, в которых они прибыли, и если только какой-нибудь чиновник в этой немыслимой бюрократической махине не шевельнет ради них пальцем, они так в этих вагонах и перемрут. И все мы целый день без отдыха трудились, обрабатывая вновь поступивших: надо было провести дезинфекцию, сжечь их одежду и выдать лагерную, накормить их, отделить больных от просто истощенных. Палата и коридор опять переполнены; некоторые из новых больных почти такие же худые, как Михаэлс, который, как мне кажется, живя, настолько приблизился к смерти — или, может быть, умирая, — к жизни, не знаю, — насколько это доступно человеку. Словом, все мы в делах и в хлопотах, и очень скоро церемония подъема флага и исправительное пение погубят наши мирные послеполуденные часы.
Заключенные говорят, что по дороге умерло человек двадцать, не меньше. Покойников зарывали прямо в вельде. Ноэль стал проверять документы. Оказалось, что они составлены сегодня утром в Кейптауне, и в них не значится ничего, кроме числа прибывших.
— Почему вы не потребовали сопроводительные бумаги? — спросил его я.
— Какой толк? — ответил он. — Мне ответили бы, что бумаги еще не готовы. А они никогда не будут готовы. Кому нужно, чтобы началось расследование? И потом, кто скажет, что двадцать из четырехсот так уж много? Люди умирают на каждом шагу, они смертны, такова природа человеческая, ничего тут не поделаешь.
Очень много больных дизентерией и желтухой, и конечно же, почти у всех глисты. Нам с Фелисити вдвоем не справиться. Ноэль согласился, чтобы я взял двух санитаров из заключенных.
Тем временем планы превратить Кенилуорт в лагерь строгого режима проводятся в жизнь. Первого марта мы переходим в новый статус. Готовятся серьезные перемены: должны быть снесены трибуны и построены бараки, чтобы принять еще пятьсот заключенных. Ноэль позвонил начальству и пожаловался, что срок слишком короткий, но ему сказали: „Успокойтесь. Обо всем позаботятся. Помогите нам — выделите людей для очистки территории. Если есть трава, сожгите ее. Если камни — уберите. Каждый камень отбрасывает тень. Желаем удачи. Помните: „'n boer maak 'n plan“[8].
Подозреваю, что Ноэль пьет сейчас больше обычного. По-моему, пора нам с ним бежать из крепости — ибо Полуостров превращают именно в крепость, — и пусть заключенные стерегут заключенных, а больные лечат больных. Наверное, нам надо взять пример с Михаэлса и забраться в какой-нибудь тихий уголок страны, например, в пустынные районы Кару, поселиться там и жить — два беглеца, два непритязательных джентльмена со скромными средствами. Главная трудность в том, чтобы нас по дороге не поймали. Наверное, для начала надо снять военную форму, набить под ногти грязь и вообще приблизиться к земле, впрочем, я сомневаюсь, что нам удастся стать такими же незаметными, как Михаэлс, точнее, такими, каким он был до того, как превратился в скелет. Когда я глядел на Михаэлса, я неизменно думал, что вот кто-то взял горсть пыли, смочил слюной и вылепил примитивного человечка, слегка уродливого (заячья губа и, конечно же, мозги), не со всеми органами (нет полового), и все равно получился настоящий маленький глиняный человечек, именно такой, каких лепят крестьяне; он вылезает на свет из утробы матери, и его пальцы уже скрючены, а спина согнута, чтобы копать нору; всю свою жизнь это существо проводит, склонившись над землей, и когда наконец его время приходит, он сам роет себе могилу, тихо в нее ложится и заваливает себя тяжелыми комьями, закутывается в них, как в одеяло, улыбается последней улыбкой, поворачивается и засыпает, наконец-то обретя дом, а где-то далеко, как всегда незаметно, продолжают вращаться колеса истории. Какому носителю власти пришло бы в голову поручить этим существам исполнение своей воли, ведь единственное, на что они пригодны, — это носить тяжести и умирать сотнями, тысячами. Государство держится на земледельцах, каким был Михаэлс; оно пожинает плоды их труда и в благодарность плюет на них. Но когда государство навесило на Михаэлса номер и швырнуло себе в пасть, оно зря трудилось: государству не удалось сожрать и переварить его, он вышел из лагеря целый и невредимый, как вышел в свое время из школы и из приюта.
А вот меня, — если я однажды глухой ночью надену комбинезон и теннисные туфли и перелезу через забор (мне придется перерезать колючую проволоку, ведь я-то сделан не из воздуха), — меня заберет первый же патруль, пока я буду стоять и раздумывать, куда идти, в какой стороне искать спасение. Беда моя в том, что я потерял единственную надежду, которая у меня была, потерял еще до того, как это понял. В ту ночь, когда Михаэлс бежал, мне надо было бежать вместе с ним. Я был не готов, но что толку говорить об этом теперь! Если бы я отнесся к Михаэлсу серьезно, я давно был бы готов. Заранее собрал бы узелок со сменой белья, взял коробку спичек, пакет сухарей и банку сардин, положил в кошелек деньги. Нельзя было спускать с него глаз. Когда он спал, я должен был спать рядом за дверью; когда он просыпался, я должен был следить за каждым его движением. И когда он проскользнул из палаты во двор, я должен был скользнуть за ним. Прятаться в тени, красться по его следам, перелезть через забор в темном углу и идти по обсаженной дубами улице под звездами, не приближаясь к нему, останавливаться, когда он