Не потому что ты какой-то особенный, а потому что это наш долг. Почему ты не хочешь пойти нам навстречу?
Моя возмущенная речь взволновала всю палату. Парнишка, у которого я подозревал менингит (и который вчера, когда я зашел в палату, пытался засунуть руку под юбку Фелисити), поднялся на своей кровати на колени и, ухмыляясь, глядел на нас.
Даже Фелисити перестала мести палату и застыла со шваброй.
— Я не просил, чтобы ко мне относились по-особому, — прохрипел Михаэле.
Я повернулся и вышел.
Ты никогда ни о чем не просил, и все равно я не могу избавиться от мыслей о тебе. У меня такое ощущение, что твои костлявые руки обхватили мою шею, что я тащу тебя на себе.
Немного погодя, когда палата успокоилась, я вернулся и сел на край твоей кровати. Ждать мне пришлось долго. Наконец ты открыл глаза и произнес:
— Я не умру. Просто я не могу есть такую еду. Не могу есть лагерную еду.
— Напишите в отчете, что он умер, — уговаривал я Ноэля. — Я подведу его вечером к воротам, дам немного денег и пусть идет себе на все четыре стороны. Пусть заботится о себе сам. Напишите, что он умер, а я составлю для вас свидетельство о смерти: „Причина смерти — пневмония, вызванная хроническим истощением“. Вычеркнем его из списка заключенных и забудем о нем.
— Меня удивляет ваш интерес к нему, — сказал Ноэль. — Не просите меня подделывать документы, я на это не пойду. Если он хочет умереть и потому отказывается есть, пусть умирает. Вот все, что я могу сказать.
— Это не потому, что он умирает, — сказал я. — И не потому, что он хочет умереть. Просто он не может есть здешнюю еду. Его организм не принимает ее, и все. Не принимает даже детское питание. Может быть, единственное, что он может есть, — это хлеб свободы.
Наступило неловкое молчание.
— Может быть, мы с вами тоже не смогли бы есть лагерную еду, — сказал я.
— Вы видели, каким его привезли сюда, — скелет скелетом, — сказал Ноэль. — Он жил один на той ферме, свободный как птица, ел хлеб свободы, и все равно он был живые мощи. Похож на узника Дахау.
— Может быть, он от природы такой худой, — сказал я.
В палате было темно, Фелисити спала в своей комнате. Я, с фонариком в руке, наклонился над кроватью Михаэлса и потряс его за плечо, он проснулся, прикрыл рукой глаза. Я склонился так низко, что услышал запах дыма, который от него исходит, хотя его моют, и зашептал:
— Хочу поговорить с тобой, Михаэлс. Если ты не будешь есть, ты и в самом деле умрешь. Это ясно как божий день. Ты будешь умирать долго, мучительно, но в конце концов все равно умрешь. И я ничего не сделаю, чтобы помешать тебе. Мне ничего не стоит привязать тебя к кровати, вставить в горло трубку и кормить насильно, но я не стану. Я не хочу обращаться с тобой как с ребенком или как с животным, я хочу обращаться с тобой как со свободным человеком. Если ты решил расстаться с жизнью, что ж, расставайся, это твоя жизнь, не моя.
Он отвел руку от глаз и глухо откашлялся. Хотел что-то сказать, но не сказал, покачал головой и улыбнулся. В свете фонарика его улыбка показалась отталкивающей, похожей на акулий оскал.
— Чего бы ты хотел съесть? — спросил я шепотом. — Какую еду ты станешь есть?
Он медленно протянул руку и отвел фонарик в сторону. Потом повернулся на другой бок и снова заснул.
Перевоспитание сентябрьской партии закончилось, и сегодня утром длинная босоногая колонна наших подопечных с барабанщиком впереди и с охранниками по флангам отправилась за двенадцать километров на вокзал, откуда их повезут в глубь страны. В лагере осталось шесть человек неисправимых, запертых и ждущих отправки в Мюлдерсрус, и трое лежачих больных в лазарете. Один из них Михаэлс: с тех пор как он отказался, чтобы его кормили через трубку, он не взял в рот ни крошки.
Ветерок несет запах карболки, приятная тишина. Мне легко, я почти счастлив. Значит, вот как все будет, когда кончится война и лагерь закроют? (А может быть, лагерь даже и тогда не закроют? Ведь лагеря с высокими заборами всегда нужны.) Весь лагерный персонал, кроме нескольких человек, разъехался на выходные. В понедельник ожидается ноябрьское поступление. Но железнодорожное сообщение сейчас настолько ненадежно, что ничего нельзя загадывать, даже за день вперед. Неделю назад было нападение на Де-Ар, серьезно повреждены станционные пути. Ни газеты, ни радио об этом не сообщали, но Ноэль узнал из достоверных источников.
Я купил у уличного торговца на Мейн-роуд кабачок, разрезал на тонкие ломти и поджарил в тостере.
— Это не тыква, — сказал я Михаэлсу, усаживая его в подушках, — но по вкусу очень похоже.
Он откусил кусочек и стал с трудом мусолить во рту.
— Нравится? — спросил я.
Он кивнул. Кабачок был посыпан сахаром, но вот корицы у меня не нашлось. Я посидел немного и ушел, чтобы не смущать его. Вернулся — он лежит, и тарелка возле него пустая. Когда Фелисити будет в следующий раз убирать палату, она выметет из-под кровати куски кабачка, сплошь облепленные муравьями. Жалко.
— Как убедить тебя, что надо есть? — спросил я его.
Он молчал так долго, что я подумал, он заснул. Но вот он откашлялся.
Никому никогда раньше не было дела, что я ем, — проговорил он. — И я спрашиваю себя: вам-то что до меня?
Я не могу смотреть, как ты умираешь от голода. Я вообще не хочу, чтобы кто-нибудь здесь умер от голода.
Вряд ли он слышал меня. Его растрескавшиеся губы продолжали шевелиться, словно он боялся потерять какую-то мысль:
Я все спрашиваю себя, что я этому человеку? Я спрашиваю себя: какое дело этому человеку жив я или умер?
С таким же успехом ты мог бы спросить, почему мы не расстреливаем заключенных. Примерно тот же самый вопрос.
Он покачал головой и вдруг открыл глаза и посмотрел на меня огромными темными озерами. Я хотел еще что-то сказать, но не смог. Абсурд — спорить с человеком, который глядит на тебя словно бы из могилы.
Мы долго смотрели друг на друга. Потом я услышал, что говорю, вернее не говорю, а шепчу. В голове у меня мелькнуло: я сдался. Именно так себя чувствуешь, когда потерпел поражение.
— Я мог бы задать тот же вопрос тебе, — шептал я, — тот же вопрос, что ты задал мне: что я этому человеку? — шептал я все тише и тише, и сердце у меня гулко стучало. — Я не звал тебя сюда. Пока ты не появился, у меня все было хорошо. Я был счастлив — насколько человек может быть счастлив в таком месте. Поэтому я тоже спрашиваю: что мне до тебя?
Он снова закрыл глаза. Горло у меня пересохло. Я ушел в умывалку, выпил воды и долго стоял, прислонившись к раковине, меня переполняла печаль, я думал, что вот-вот случится беда, а я к ней не готов. Я вернулся к нему со стаканом воды.
— Пусть ты не ешь, — сказал я, — но пить ты все равно должен.
Помог ему сесть, он сделал несколько глотков.