этого парня, в памяти останется только ферма.
Он думал о ростках, пробивающихся сквозь землю. Завтра они ещё будут живы, думал он, послезавтра поникнут, а на третий день умрут, пока я скрываюсь в горах. Быть может, если встать на заре и бежать бегом весь день, еще можно успеть их спасти. Их и другие семена, которым суждено погибнуть в земле; они и не подозревают, что так и не увидят солнечного света. Из его сердца тянулся росток нежности к тому клочку земли у водоема — теперь этот росток придется вырвать. Сколько же можно вырывать из сердца нежность? Ведь оно в конце концов окаменеет.
Он провел день в праздности, сидя у входа в пещеру и глядя на дальние вершины, где еще лежали островки снега. Хотелось есть, но он не двинулся с места. Вместо того чтобы прислушаться к просьбе своей плоти, он внимал обступившей его огромной тишине. Заснул он спокойно и легко, и ему приснился сон: быстрее ветра он бежал по пустой дороге, а за ним, едва касаясь резиновыми шинами земли, летела, словно по воздуху, коляска.
Склоны так круто уходили вниз, что солнце не показывалось до полудня и очень скоро зашло за западные вершины. Он все время мерз. Тогда, петляя зигзагами по склону, он стал подниматься выше, покуда совсем не скрылась из виду дорога через перевал; теперь обширное плато Кару проглядывалось на все четыре стороны и где-то далеко-далеко внизу белел Принс-Альберт. Он нашел новую пещеру и наломал веток, чтобы постелить на каменный пол. Он думал: выше забраться невозможно, ни один человек в здравом рассудке не пустится за мной в погоню через все эти равнины, не полезет в горы, не станет рыскать по скалам и искать меня; теперь, когда я один во всем свете знаю, где я, можно считать, что я в безопасности.
Все осталось позади. Просыпаясь утром, он видел перед собой лишь огромную глыбу дня — сразу день. К. представлялось, что он термит, пробивающий себе путь сквозь скалу. Нужно только жить, больше ничего. Он сидел тихо-тихо, так тихо, что ничуть бы не удивился, если бы птицы вдруг спланировали вниз и уселись ему на плечи.
Иногда, если он пристально вглядывался, то мог различить точку машины, ползущей по главной улице игрушечного городка на равнине; но даже в самые тихие дни к нему не долетало ни единого звука, если не считать возни насекомых и жужжания мух, — они его не забыли, да биения собственного сердца, которое, казалось, стучало в ушах.
Что будет с ним дальше, он не мог себе представить. В жизни его ни разу не случилось ничего интересного, и всегда кто-то говорил ему, что надо делать дальше; сейчас же рядом никого не было, значит, лучше всего просто ждать.
Он мысленно перенесся в парк Винберг — один из парков, где он прежде работал. Вспомнил молодых матерей, которые приводили своих детишек покачаться на качелях, вспомнил парочки, расположившиеся в тени деревьев, коричнево-зеленых уток в пруду. Пусть идет война, но трава там и сейчас растет и опадают с деревьев листья. И всегда будут нужны люди, чтобы подстригать траву и сметать листья. Однако теперь он не был уверен, что предпочел бы жить среди дубов и зеленых газонов. Когда он думал о парке Винберг, ему представлялось, что земля состоит не столько из минеральных веществ, сколько из органических — из истлевших прошлогодних листьев, и позапрошлогодних, и всех тех лет, что прошли с сотворения мира; земля такая мягкая, что можно ее копать и копать, а она все будет мягкая; можно докопать из парка Винберг до самой середки земли, и она все будет прохладная, черная, влажная, мягкая. Я разлюбил такую землю, думал он, мне не хочется больше держать ее в руках, сыпать меж пальцами. Не хочу больше, чтобы земля была коричневая, поросшая зеленой травой, пусть будет желтая и красная; не влажная, а сухая; не темная, а светлая; не мягкая, а твердая. Я становлюсь человеком другой породы, думал он, если только есть разные породы людей. Если мне рассечь вену, думал он, глядя на свои запястья, кровь не хлынет струёй, а засочится тоненькой струйкой и очень скоро перестанет, и ранка зарубцуется. С каждым днем я становлюсь тоньше, и жестче, и суше. Если мне суждено умереть здесь, сидя в зеве этой пещеры, упершись подбородком в колени и глядя на равнину, ветер за один день иссушит меня, и я сохранюсь целиком, как сохраняются погребенные в песке.
В первые дни жизни в горах он совершал недальние прогулки, переворачивал камни, грыз корни и клубни растений. Однажды он разворошил муравейник и съел личинки. По вкусу они напоминали рыбу. Потом прекратил отыскивать еду и питье. Он не разведывал свой новый мир. Не обустраивал пещеру, не вел счет проходящим дням. Ему нечего было ждать, разве что следить по утрам, как все четче прочерчивается темным ободом верхушка горы — и вот он уже купается в солнечном свете. Он недвижно сидел или лежал у входа в пещеру, не в силах или не желая сделать хотя бы малейшее движение. Случалось, он спал день напролет. Может, это и есть блаженство, думал он. После одного пасмурного, дождливого дня весь склон покрылся крохотными розовыми цветочками без листьев. Он стал их есть горстями, и у него заболел живот. Дни становились все жарче, ручьи бежали быстрее. В студеной горной воде ему недоставало терпкости ключевой. Десны кровоточили, он глотал кровь.
Ребенком К., как и все дети в приюте, постоянно голодал. От голода они превращались в хищных зверьков: хватали еду друг у друга с тарелок, вытаскивали кости и очистки из мусорных ящиков, стоявших в загородке при кухне. Потом он стал старше, и голод перестал его терзать. Зверь, что рычал и выл у него внутри, стих, он совсем его заморил. Последние годы в „Норениусе“ были самыми хорошими: над ним уже не было старших мальчишек и никто его не мучил; он незаметно ускользал за сарай, в свое любимое местечко, и наслаждался одиночеством. Один из учителей то и дело приказывал ученикам заложить руки на затылок, плотно сжать губы, закрыть глаза и так сидеть, а сам в это время ходил по рядам со своей длинной линейкой. Со временем эта поза для К. перестала связываться с наказанием — приняв ее, он отдавался мечтам; и сейчас он вспоминал, как жаркими днями, борясь с блаженной дремотой, сидел, закинув руки за голову, — в ветвях эвкалиптов ворковали голуби, в соседних классах ребята хором твердили таблицу умножения. И теперь, застыв перед своей пещерой, он иной раз сцеплял пальцы на затылке, закрывал глаза и изгонял все мысли из головы; он ничего не желал и ничего не ждал.
А в иные дни мысли его обращались к молодому Висаги, и он представлял себе, как Висаги прячется где-то там, быть может, в подполье, в темноте, посреди мышиных катышков, или в шкафу на чердаке, или в кустарнике за дедовым полем. Он думал о его красивых башмаках: зачем они ему теперь, если он залез в какую-то нору?
Теперь он с трудом заставлял себя не закрывать глаза при свете солнца. В висках, ни на минуту не отпуская, стучала кровь; иглы света пронзали голову. Он уже ничего не мог есть, даже вода вызывала рвоту. Наступил день, когда он не смог подняться со своего ложа в пещере: черное пальто больше не грело, и он непрерывно дрожал. Он может умереть, дошло вдруг до него, он или его тело, это одно и то же; он будет лежать здесь, покуда лишайник на своде не потемнеет у него перед глазами, и здесь, в этой далекой пещере, останутся только его белые кости.
Он полз вниз по склону весь день. Ноги не держали его, в голове стучало, каждый раз, когда он глядел вниз, перед глазами начинало все плыть, и он хватался за землю и выжидал, пока не остановится это кружение. Он добрался до дороги, когда долину окутала тень, а к тому времени, как он вступил в город, угас последний свет. Аромат цветущих деревьев хлынул на него из сада. И голос — он звучал со всех сторон, спокойный ровный голос, тот самый, что он слышал в первый свой день в Принс-Альберте. Он стоял в начале Хай-стриг, среди зеленеющих садов, и как ни вслушивался, не мог различить слов, только далекий монотонный звук, который немного погодя слился с птичьим щебетом в ветвях деревьев, а потом заиграла музыка.
На улицах никого не было. Он пристроился в подъезде у входа в банк, подложил под голову резиновый коврик. Скоро его тело остыло, и он начал дрожать. Он то проваливался в сон, то просыпался, стискивая челюсти от боли в голове. Луч фонарика разбудил его, но ему показалось, что это сон. В ответ на вопросы полицейских он бормотал что-то невнятное, вскрикивал, задыхался. „Нет!.. Нет!“ — повторял он, словно выкашливая из себя это слово. Ничего не понимая, зажав носы от смрада, который от него исходил, полицейские затолкали его в фургон и отвезли в полицейский участок, где заперли в камеру вместе с пятью другими бродягами; он бредил, его била дрожь.
Утром, когда узников вывели умыться, а потом повели завтракать, К. был в сознании, но стоять не мог. Он извинился перед охранником. „Меня ноги не держат, но это пройдет“, — сказал он. Охранник позвал дежурного офицера. Минуту-другую они разглядывали живой скелет, который сидел, привалившись к стенке и скреб голые икры, потом вдвоем подхватили его и вынесли во двор, где он съежился от сияющего