выполнять подобную роль, когда господин наш занят был императорскими обязанностями. Когда монарху полагалось в соответствии с протоколом перейти к следующему занятию, я представал перед ним, многократно отвешивая поклоны. Для наблюдательного господина это был сигнал, что пора от одной церемонии перейти к другой. Остряки, которые в любом дворце охотно подшучивают над нижестоящими, смеясь, поговаривали, что поклоны — единственная моя профессия и даже смысл моего существования. И действительно, у меня не было иной обязанности, кроме как в определенный момент отвесить достопочтенному господину поклон. Да, это правда! Однако я мог бы возразить им (если бы занимаемое мной положение допускало подобную смелость), что мои поклоны носили функциональный и упорядочивающий характер, служа общей, государственной, а следовательно, высшей цели, в то время как при дворе было полно сановников, усердно кланявшихся в любую минуту, только бы представился случай, и к такой эластичности шеи их побуждали не соображения высшего порядка, а только угодливость, раболепие и надежда на повышение или дары. Мне приходилось даже следить за тем, чтобы в этом всеобщем и непрекращающемся поклонении не затерялся мой чисто информативный, деловой поклон, я вставал так, чтобы назойливые льстецы не оттерли меня: милосердный господин, не получив вовремя положенного сигнала, мог быть дезориентирован, затянув одну церемонию в ущерб другой, не менее важной. Но увы! Моя старательность при исполнении обязанностей оказывалась тщетной, когда речь шла о завершении раздачи ссуд и наступлении часа приема министров. Министерский час посвящался делам империи, но что там дела империи, если здесь ларчик открыт, а вокруг — тьма фаворитов и избранников! Никто не хочет уйти с пустыми руками, без подарка, без пакета, без пожалования, без вознаграждения. Иногда господин наш отвечал на эту алчность добродушным ворчанием, но никогда не гневался, зная, что открытый ларец теснее сплачивает их вокруг него и они еще преданнее ему служат. Господин наш понимал: сытый будет защищать источник насыщения, а где можно лучше насытиться, как не во дворце? Да и сам монарх не прочь был насытиться, о чем столько шумят сейчас сокрушители империи. А я скажу тебе, друг, что чем дальше, тем было хуже. Чем больше оседал фундамент монархии, тем с большей алчностью избранники наваливались на ларец. Чем сильнее наглели ниспровергатели, тем усерднее набивали мошну фавориты. Чем ближе финал, тем страшнее хапанье и откровенный грабеж. Вместо того, дружище, чтобы взяться за кормило и паруса (ясно было, что корабль идет ко дну), каждый из наших вельмож набивает своей кошель и присматривает себе надежную спасательную шлюпку. И такая во дворце началась лихорадка, так стали осаждать ларец, что если кто и не любил обогащаться, другие вовлекали и подогревали его, так на него наседая, что наконец и он спокойствия и приличия ради спешил чем-нибудь поживиться. Потому что, дружище, все это как-то так обернулось, что порядочнее считалось брать, чем не брать: отказ хапать расценивался как некий физический недостаток, как некое разгильдяйство, некая достойная сожаления немощь. Опять же тот, кто имел, расхаживал с такой физиономией, словно хотел похвалиться своими мужскими достоинствами и, будучи уверенным в себе, заявить: на колени, слабосильные отродья! Вот как все это повернулось. За что же меня осуждать, если в этом перевернувшемся мире я с достойной наказания медлительностью прерывал отведенное на выдачу ссуд время, чтобы милостивый господин мог начать министерский час.
П. Х-Т.: Министерский час начинался в одиннадцать, завершался в полдень. Созвать министров было несложно: по обыкновению, они с самого утра пребывали во дворце, и послы разных государств сетовали, что не могут навестить министра в его ведомстве и уладить с ним дела, так как секретарь неизменно отвечал, что министр вызван к императору. Это факт, что милостивейший господин любил, чтобы все были на виду, под рукой. Министр, отдалившийся от дворца, был на дурном счету, а его карьера оказывалась непродолжительной. Но и сами министры (Боже избавь!) вовсе не пытались жить в стороне от дворца. Кто удостаивался такой чести, заранее уже знал склонности монарха и старался к ним приноровиться. Кто жаждал подниматься по дворцовым ступеням, должен был прежде всего усвоить то, чего не положено — ему самому и его подопечным: чего нельзя говорить, писать, делать, игнорировать или пускать на самотек. Только такой отрицательный опыт обогащал положительными познаниями, хотя, возможно, и хлопотными, и недостаточно четкими, ибо императорские фавориты дружно поддерживали запреты, зато крайне осторожно и даже недоверчиво относились к требованиям и предложениям. Здесь они действовали с оглядкой на достопочтенного господина, ожидая, что он скажет. А так как господин наш предпочитал молчать, выжидать, тянуть, они тоже отмалчивались, ждали, тянули. И жизнь дворца, хотя и оживленная, лихорадочная, тоже, по сути дела, вся складывалась из молчания, выжидания, откладывания в долгий ящик. Каждый министр облюбовывал такие коридоры, где более вероятной была встреча с достопочтенным господином, чтобы отвесить ему поклон. Особое рвение в выборе таких маршрутов проявлял тот из министров, которому успели шепнуть, что на него поступил донос с обвинением в нелояльности. Тот целыми днями торчал во дворце, без устали изыскивая возможность лишний раз повстречать милостивого господина, чтобы своим неотступным пребыванием рядом с монархом и пламенным рвением доказать полную вздорность и злонамеренность доноса. Достопочтенный господин стремился принимать министров поодиночке: тогда такой сановник смелее доносил на своих коллег, и нашему монарху проще было вникать в работу государственного аппарата. Правда, на аудиенции министр предпочитал говорить не о собственном ведомстве, а о непорядках в учреждениях по соседству, но именно благодаря этому наш господин, беседуя со своими сановниками, получал в итоге желанную картину. Впрочем, не имело значения, соответствует ли какой-то сановник занимаемой должности или нет, пока он оставался абсолютно преданным. Добрый господин дарил благосклонностью и протекцией министров, не отличавшихся расторопностью и сообразительностью, рассматривая их как элемент, стабилизирующий жизнь империи, при этом он руководствовался определенным принципом, ибо монарх наш, как всем известно, всегда был сторонником реформ и прогресса. Обратись, дорогой друг, к его автобиографии, продиктованной императором в последние годы жизни, и ты удостоверишься, как энергичный господин боролся с варварством и невежеством, царившими в этой стране (хозяин уходит в другую комнату и возвращается с изданным Уллендорфом в Лондоне солидным томом «Моя жизнь и прогресс в Эфиопии», перелистывает страницы и продолжает). Вот, например, наш господин вспоминает, как в самом начале своей монаршей карьеры запретил отрубать руки и ноги, что служило обычной мерой наказания даже за мелкие провинности. Затем пишет, что запретил обычай, состоявший в том, что человека, обвиненного в убийстве (а обвиняла в этом чернь, ибо судов не существовало), четвертовали, и эту экзекуцию выполнял самый близкий родственник, так, например, сын убивал отца, мать — сына. Взамен этого господин наш назначает официальных палачей, устанавливая места для казней, и приказывает, чтобы такая казнь была заменена расстрелом. Вслед за этим император на собственные средства (что он подчеркивает) закупает две первые типографии, и по его повелению выходит первая в истории государства газета.[9] Потом открывает первый банк. Вслед за этим электрифицирует страну; сначала свет появляется во дворце, позже — в других зданиях. Затем он запрещает заковывать узников в кандалы. С этого момента арестантов охраняют стражники, оплачиваемые из имперской казны. Впоследствии публикует декрет, осуждающий работорговлю. Выносит решение ликвидировать ее к 1950 году. Наконец, путем декрета отменяет метод выявления преступников, именуемый у нас «лебащай». Чародеи поили мальчиков тайным зельем, и те, одурманенные, обалделые, ведомые сверхъестественной силой, входили в чей-нибудь дом и указывали преступника. Тому, на кого они указывали, по традиции отрубали руки и ноги.
Представь себе, дружище, жизнь в государстве, где, будучи совершенно невинным человеком, ты можешь в любую минуту лишиться рук и ног; вот ты идешь по улице, тебя за штанину хватает одуревший ребенок, и толпа тотчас же четвертует тебя, либо ты сидишь дома за трапезой, врывается опьяненный малый, тебя выволакивают во двор и превращают в обрубок: только представь себе эту жизнь, и поймешь, какой существенный перелом произвел достопочтенный господин. А он продолжает реформы: отменяет принудительный труд, закупает первые автомашины, создает почтовую службу. Сохраняет публичное наказание розгами, но осуждает метод аферсаты. Если где-то совершалось преступление, силы порядка окружали деревню или местечко и блокировали ее до тех пор, пока кто-нибудь не называл виновника. Но возникала взаимная слежка — как бы кто не донес, — ибо каждый боялся, что виновным признают его, и так, выслеживая и удерживая друг друга за полы, всем миром умирали с голоду. Это и был метод аферсаты. Господин наш осуждал подобную практику. Увы, движимый желанием способствовать прогрессу, достопочтенный господин совершил известную неосторожность. Поскольку в нашей стране не было ранее