иерусалимского монарха. Что было на уме у вступившего на трон мусульманского правителя? Каково настроение у его подданных, поддерживает ли его знать? Не ведет ли он переговоры с врагами Бодуэна о совместном выступлении против него? Все эти оперативные сведения необходимо было добыть, как можно скорее. Пока что на все вопросы, касающиеся политической ситуации в Египте, барон Глобшток отвечал как всегда преувеличенно бодро и успокаивающе. Но Бодуэн давно знал цену и ему самому, и его заверениям. Если он говорил о мире — готовься к войне. Из тюрьмы Мон-Плеси был срочно затребован Рихард Агуциор, считающийся лучшим специалистом по Египту, проживший там не один месяц и исходивший всю страну под видом кочевника-бедуина. По согласованию с Гуго де Пейном, в помощь ему был придан и сербский князь Милан Гораджич, также хорошо знавший нравы и обычаи мусульманского мира, неоднократно бывавший и в Каире, и в Александрии. Оба рыцаря в середине февраля выехали в направлении к южным границам Палестины.
Сам же Бодуэн I, продолжая решать государственные задачи, не забывал и об увеселительных мероприятиях. Осаду Тира, закончившуюся провалом, было принято считать успехом графа Танкреда, любимца монарха, в очередной раз утеревшего нос Ималь-паше (о том, что тот громко высморкался в протянутый ему платок говорить вслух не рекомендовалось). Во дворце короля по этому поводу устраивались балы и маскарады. Над Иерусалимом гремели салюты и фейерверки. В праздничных торжествах несколько раз приняли участие Гуго де Пейн и Людвиг фон Зегенгейм. Сидя рядом, они спокойно наблюдали за танцующими парами и лопающимися шутихами, изредка обмениваясь улыбками. Порою к ним присоединялся со своим кубком барон де Комбефиз, который также относился ко всей этой шумихе, затеянной графом Танкредом, весьма равнодушно.
Однажды принцесса Мелизинда увела обоих рыцарей, взяв их под руки, в сад. Маленькое сердечко ее билось в волнении, когда они шли по усыпанной розами аллее к увитой плющом беседке: впервые она находилась между двумя своими избранниками, чувствуя надежный и сильный локоть каждого из них, и ей казалось, что она не в состоянии сейчас понять — кто же милее и дороже ей в этот момент? Почему нельзя любить обоих сразу и быть любимой ими? Как глупо устроен мир… Ее волнение, ее мысли передались и рыцарям. Гуго де Пейн настороженно молчал, слушая ее легкое щебетанье, Людвиг еле поддерживал разговор, отвечая порой невпопад. И он, и Гуго тонким чутьем разгадали ее состояние, поняли, что невольно становятся соперниками в глазах Мелизинды. Это тяготило немецкого графа, который уже полюбил прекрасную черноволосую принцессу, и еще менее устраивало де Пейна, равнодушного к ее чарам. Но общие события, в которых они все были участниками, связывали всех троих. И этот искусственно образовавшийся треугольник, созданный самой Мелизиндой, грозил обернуться настоящей драмой. В конце концов, Гуго де Пейн, не вынеся двойственного положения, под благовидным предлогом откланялся и удалился в Тампль. Не желая уступать ему в благородстве, и не зная о его подлинных чувствах к Мелизинде, вскоре покинул принцессу и Людвиг фон Зегенгейм, простившись с ней чуть прохладнее, чем следовало. Оба они на балах во дворце больше не появлялись. Людвиг, обнаженный по пояс, с яростью рубил во дворе Тампля бревна, оставленные строителями; а де Пейн, уединившись, перечитывал письма Анны Комнин, доставленные ему с последней почтой.
«Милый мой рыцарь! — писала она. — Когда-то Сократ довольно долго глядел на красивого юношу, хранящего молчание, и, наконец, попросил его: „Теперь, чтобы я мог тебя увидеть, скажи что-нибудь“. Он считал, что полагаться надо на взор души, на остроту разума, а не глаза. Но вот уже сколько времени я не вижу и не слышу вас! Не пропали ли вы там окончательно, в этих Палестинах? Впрочем, порою мне кажется, что и свидетельства разума имеют не большую силу, чем показания глаз. Мы, люди, не в состоянии различить ни того, что находится слишком далеко (как вы), ни того, что совсем близко (как образ в памяти), — все мы, в какой-то мере, страдаем слепотой, словно некое облако разлито перед нашими очами… Если бы можно было подняться на страшную высоту, до самых туч, пронестись сквозь все то пространство, где скапливается дождь и снег, к тому пределу, за которым уже нет ни молнии, ни грома, — к самому подножию эфира и вершине бурь: и парить неподвижно на распростертых крылах, окидывая взором все, что простирается внизу; может быть, тогда я увижу вас?.. Грустный тон моего письма навеян дождливым вечером в Византии, простите…»
В другом своем письме, еще хранящем тонкий аромат ее духов, она сообщала: «Константинополь странным образом изменился с вашим отъездом. Он не только опустел, но и наполнился каким-то смрадным, ядовитым потоком. Падает интерес к занятиям, к культуре, к мирному труду (нет, нет, не обольщайтесь — не у меня, и не из-за вашего отсутствия). Это общая тенденция, и признаки ее уже проглядывают в витающем настроении, в стихийно возникающих митингах и шествиях, в невесть откуда взявшихся уличных ораторах и витиях: их гонят, а они вырастают в другом месте. Откуда они взялись в нашем благословенном отечестве? Отец видит в этом серьезную опасность, которую готовит Византии мировая закулиса… Нарочно не говорю ни слова о любви. Прощайте…»
Следующее письмо начиналось словами: «Сознание нашего с вами единодушия побуждает меня вновь обращаться к вам. Возможно, напрасно… После вашего долгого молчания, я получила всего лишь одно письмо, которое меня очень порадовало. Но в нем, между приятных мне строк, угадывается и ваше тревожное и печальное настроение. Что тяготит вас, мой рыцарь? Только ли любовь и разлука? Я догадываюсь, что вы заняты в Иерусалиме важным делом, но ради Бога, не изнуряйте себя непосильным трудом и не бросайтесь навстречу опасностям; думайте немного о тех, кто ждет вас целым и невредимым и молится за вашу жизнь, как за свою собственную. В искренности этих слов вы можете не сомневаться. Прощайте, ласковый и нежный друг…»
Было еще одно письмо, состоящее из одних стихотворных строк:
«Каким быть должен истинный мужчина?
Каков лицом? Какие кудри? Взгляд?
Чьи стрелы безошибочней разят?
В ком смелый ум и сердце властелина?
В чем обаяния его причина?
В ком нежность, слитая с отвагой львиной?
Чьи песни завлекательней звучат?
Чьей тихой лютни вкрадчивее лад?
Уверенно об этом не скажу,
Лишь то, что мне велит любовь твержу:
И те, кто выше нас неизмеримо,
Оказывались также уязвимы,
Гордыня, красота, происхожденье
Их не спасали от порабощенья
Любви; и ей доступнее всего
Над лучшими из лучших торжество…»
Гуго де Пейн, поцеловав бумагу, которую касалась нежная и любимая рука, отложил остальные письма. Он закрыл глаза, вызывая в памяти образ златоволосой византийской принцессы. «Еще немного, два-три года, и я вернусь в Константинополь, — думал он, мысленно беседуя с нею. — И тогда… Что будет тогда? Какой новый крутой поворот разбросает их в разные стороны? Какой покров может опуститься между ними, скрыв любимое лицо?» Де Пейн очнулся, достал свою золотую арабскую шкатулку, где хранился его родовой талисман — маленькая высушенная голова, найденная далеким предком у ног мертвой возлюбленной. Там же лежал и футляр с двумя медальонами-миниатюрами: Анны Комнин и Катрин де Монморанси. Он бережно уложил в футляр письма византийской принцессы. Затем поднял голову и вздрогнул: не мигая, скрестив на груди руки, на него смотрел клюнийский монах, стоя возле дверей.
— Ворота были раскрыты, и я позволил себе войти, не тревожа вас, — бесцветным голосом произнес он. И вновь Гуго де Пейн словно увидел самого себя в кривом зеркале.
— Что привело вас на сей раз? — спросил он, плохо скрывая свое отвращение.
— Я пришел сообщить вам, что человек, стоящий на вашем пути к Ордену, находится в Иерусалиме и ждет. Сегодня ночью между вами должен состояться поединок. В разрушенной мечети аль-Ахрам возле Антониевой башни, — сказал монах ровным тоном, будто говорил о погоде за окном. — Вы будете сражаться обоюдоострыми мечами при свечах, без лат и кольчуги, в темных масках. За честным прохождением боя будут следить бенедиктинские монахи. Имя вашего противника станет вам известно лишь в том случае, если