Африке, становится более очевидным, чем когда-либо ранее, — при условии, что будет глубоко обновлен подход к структурам, средствам массовой информации и вообще к «причинным зависимостям» того, что включается в древнее понятие «культуры» и что еще недавно назвали бы «идеологией».

Имеет место то, что в общем и целом — несколько упрощенно, хотя не обязательно ложно — понимается во многих странах как «движение демократизации», как «демократизация в действии». Происходящее, несомненно, требует углубленного, сложного, обновленного анализа типов «инфраструктурной» причинности (от чего слишком часто отказываются, равно как и от способного к самотрансформаций, т. е. достойного этого названия теоретического анализа марксового типа), относится ли она к рынкам, к рабочей силе и производственным отношениям, их опосредованным или прямым связям с технонауками, т. е. также с законами военно-промышленного комплекса и с культурой.

Но «демократические движения», во всем их часто игнорируемом разнообразии и различиях в отношении стиля и ритма, не были бы возможны без глубинной трансформации, которая представляется мне решающей, а именно: трансформации причинных связей в области так называемой «культуры». Казалось бы, что может быть проще и тривиальней признания этого бросающегося в глаза обстоятельства? Как известно, без неограниченной циркуляции техник воспроизводства, телеизображений, музыкальных записей и фильмов, без новых способов архивного хранения дискурса, без передвижения ученых, интеллектуалов, спортсменов и прежде всего без образов производителей образов и дискурсов, — без этого социально-политические модели, сцены обыденной жизни народов, схематизм того, что называют «материальной культурой», никогда не могли бы выделить из себя тот спонтанный сравнительный анализ, который сделал их собственный образ жизни невыносимым для тех или иных народов или для их достаточно многочисленных групп. Все это, конечно, вещи известные, но анализ такого рода явлений находится пока далеко не на [надлежащем] уровне. Нам недостает не только более тонких концептуальных орудий, но и более «общей», «фундаментальной», «радикальной» требовательности в том, что касается самой аксиоматики, могущей лечь в основу подобного анализа. Сказать, к примеру, по отношению ко всем движениям, сложившимся в Восточной Европе, что это — движения «демократические», не будет, вероятно, неверным, но, несомненно, будет весьма расплывчатым. Прежде всего потому, что [подобное утверждение] предполагает, что-де здесь, at home, на Западе, мы обладаем строгой моделью демократии, ее надежным опытом, ее законченным понятием и, самое главное, в порыве наивной эйфории или в русле слишком расчетливой стратегии мы начинаем полагать, будто эти народы (что верно в некоторых, но отнюдь не во всех случаях) только и стремятся — во всяком случае должны стремиться — присоединиться к нам, быть похожими на нас, участвовать в великом либеральном пространстве, либеральном как в политическом, так и в экономическом смысле.

Итак, как отважиться сказать что бы то ни было по поводу недавнего путешествия в Москву, не давая себе времени, средств и условий для того, чтобы помыслить и высказать «именно это»? Что покрывает собой столь туманное слово «демократизация», со всеми инвестициями, которые в него вложены? Как иначе избежать необязательных разговоров вокруг да около? (Если, конечно, не рассказывать о «частной» поездке, не имеющей никакого — если такое вообще возможно — отношения к истории и политике. Но это не менее сложное дело, и не этого ожидают от меня здесь.) Продвигаться далее в таком направлении не входит сейчас в мои намерения. Я всего лишь прокомментировал слово «культура» во фразе Этьембля и призвал к некоторой осторожности при — законном до определенной степени — признании того, что «культура» играла, видимо, определяющую роль в движениях «демократизации», усилившихся за последние месяцы. Восхищаются спонтанными и ненасильственными революциями, лидерами которых были иногда интеллектуалы или драматурги (в случае чешской «революции» — это участники Хартии-77 и Вацлав Гавел; стоит упомянуть также Андрея Сахарова и одного профессора Московского университета, известного ученого, историка, специалиста по иконам, ставшего депутатом парламента12. Я немного остановлюсь на этой встрече в университете при обсуждении, если останется время). Но при этом, само собой разумеется, забывают или делают вид, что не помнят о том, что без советской перестройки и, следовательно, без сознания, которое было у чешских, венгерских, румынских и восточно-германских военных (ибо о роли военных на этой фазе говорят слишком мало), без уверения, которое они, должно быть, получили от советских военных и политиков по поводу невмешательства танков в Бухаресте, Праге, Будапеште, Восточном Берлине и Варшаве, ничто подобное, — в первую очередь эта по большей части ненасильственная «спонтанность», — было бы немыслимо и невозможно. Это ни в коей мере не умаляет нашего восхищения тем, как эти народы и их новые лидеры в большинстве случаев, в особенности в Чехословакии, провели подобную демократизацию. Но общее восхищение и энтузиазм не должны закрывать нам глаза на те реальные условия, в которых имели место эти эпохальные события. (Если у меня будет время при обсуждении, попробую рассказать о приеме в Париже Ассоциацией Яна Гуса в Сорбонне, в Эколь Нормаль и в Посольстве Чехословакии двух чешских интеллектуалов и преподавателей университета; у одного из них, Владислава Хейданека, я жил в Праге в 1981 году, непосредственно перед арестом.)

С книгой Этьембля я не расстанусь, не почерпнув из нее еще несколько предварительных ориентиров. Вдохновляясь все той же первоначальной гипотезой, остановлюсь на другой ее существенной черте. Дневник Этьембля, как и все другие «возвращения из СССР», продиктован настоятельной необходимостью двойного рода: необходимостью постичь уникальный процесс, в котором поставлены на карту судьбы человеческого общества, [процесс], протекающий в образцовой стране; но равным образом и тем, что само время этого опыта, точнее, этого эксперимента, является по своей структуре предварительным и постижимым лишь в качестве такового. Вот что пишет Этьембль в Москве 13 августа 1934 года:

«Идея диктатуры.

1) Пролетариат является единственной силой, которая решается, у которой достает честности провозгласить диктатуру (что это слово означает для буржуа [нрзб.]). Все буржуазные диктаторы-эгоисты камуфлируют свою диктатуру, прикрывая ее менее пугающими названиями: „дуче“, „фюрер“, „вождь“. Пролетариат же знает, что способен утвердить свою диктатуру, поскольку она не является диктатурой человека.

2) Не следует забывать, что эта диктатура задумана исключительно как временная [курсив мой. — Ж. Д.]. Гитлер и Муссолини являются диктаторами пожизненно. Муссолини уже знает, что его наследником будет зять…, а Гитлер после смерти Гинденбурга оставил привилегию выбора следующего рейхсфюрера за собой. Здесь же — переходный [курсив мой. — Ж. Д.] период любой пролетарской революции. А чтобы лучше оценить русскую революцию, обратимся к китайской революции Сунь Ят-сена, которая предусматривала период „военной опеки“, предшествующий конституционному периоду. Из-за эгоизма генералов первый период продолжается до сих пор. Ничего подобного нет в России, которую обвиняют в милитаризме. Мавзолей Ленина и толпа, стоящая в очереди перед ним. Разве это восхищение мертвым не лучше поклонения какому-то святому?» (с. 66–67). Прерву ненадолго эту цитату из текста 1934 года, чтобы сделать два замечания. Но не по поводу того, в чем с некоторым историческим простодушием испытывали соблазн усматривать редкую историческую наивность Этьембля (каковой, т. е. редкой, она в ту эпоху и не была), но, чтобы, с одной стороны, напомнить, что еще несколько недель тому назад я видел толпу людей, «стоящих в очереди» перед «мавзолеем Ленина», образ которого пока еще не слишком пострадал, по крайней мере в официальной идеологии, в оформлении публичных пространств и в таком явлении, как народное сознание, а с другой стороны, чтобы несколько заострить мою гипотезу об исторической уникальности серии сочинений в жанре «Back from Moscow, in the USSR». Поскольку они не являются рассказами о путешествии «за границу», в дальние страны с неизвестной культурой, но представляют собой путешествия в сторону новой будущей модели «у себя», Революции, которую предстоит импортировать в направлении того, что Жид, как мы скоро убедимся, назовет «избранной родиной», историчность подобных сочинений похожа, но без сходства (sans ressembler), на некоторые (известные) парадигмы. [ «Избранная родина» дана] в момент, когда она переживает некий опыт, когда сама она конституируется революционным историческим экспериментом, происходящим одновременно в прошлом и в настоящем времени, в ходе и в процессе самоповторения, самообновления, переживающей «период», как мы только что узнали, по сути своей «переходный» и «временный». Оригинальную историчность этих сочинений можно, как мне представляется, сравнить исключительно с рассказами о паломничестве,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату